Более энергичное, чем мое, участие Писарева в "Рассвете" тоже продолжалось недолго, так как в конце 1859 года он сильно и опасно заболел, чем значительно были омрачены два последние года нашего пребывания в университете.
Болезнь Писарева обусловливалась тем же религиозно-нравственным кризисом, который мы переживали все в то время и о котором я говорил в десятой главе. Писарев сам приписывает свою болезнь именно "ниспровержению Казбеков и Монбланов", как картинно выражается он в своей статье "Университетская наука".
"Период перехода и умственной борьбы, - говорит он, - тяжел и мучителен. Умственный рост сопровождается болезнями точно так же, как рост физический. У меня напряжение ума во время переходной борьбы было так болезненно сильно, что оно повело за собой потрясение всего организма".
Но, конечно, не одним умственным кризисом обусловливалась болезнь Писарева. Все мы одновременно переживали тот же кризис, и, однако, никто из нас не впал в психическую болезнь. У Писарева нервы были, очевидно, слишком расшатаны форсированным умственным воспитанием в детстве и постоянным чрезмерным напряжением всех психических сил. Очень возможно, что были и кое-какие наследственные задатки. Писарев воспитывался под руководством дяди, человека, очевидно, ненормального, судя по тому, что он писал племяннику письма в размере нескольких сот почтовых листиков, и все содержание таких гигантских писем заключалось в сплошном психическом анализе, имевшем целью доказать, что автор этих писем человек во всех отношениях несостоятельный и лишний, вроде Рудина и Чулкатурина. Младшая сестра Писарева, в свою очередь, была девушка психически ненормальная и кончила самоубийством...
Как бы то ни было, Писарев приехал осенью из деревни в неузнаваемом состоянии. Он был в таком экстазе, как будто только что открыл шестую часть света. И действительно, он открыл ее в виде греческой судьбы, "мойры", в которой ему грезилось предвидение гениальными греками незыблемости законов природы. Долго носился он со своей "мойрой", перерывал чуть не всех древнегреческих поэтов, начиная с Гомера.
У нас образовался даже особенный термин для обозначения энтузиазма Писарева, именно - "сияние". Нам и в голову не приходило, что это был пароксизм мании величия, после которого быстро наступила реакция: Писарев разочаровался внезапно в своей "мойре", впал в крайнее уныние и апатию, начал жаловаться, что мозг его совсем отказывается работать, что он не в состоянии связать на бумаге двух слов, а читая, не в силах ничего усвоить. В конце концов, мания величия сменилась противоположною ей манией преследования...
У старика Трескина был денщик. Не знаю, получал ли он что-либо от господ за свои услуги. По-видимому, очень мало, а может быть - и по натуре это был человек вороватый. Только Трескин стал замечать, что у него начали пропадать книги, и одну из них случайно нашел в книжной лавчонке в Андреевском рынке: об этом ясно говорили и знакомый переплет, и его имя на заглавном листке книги. Не могло быть и сомнения, что книги таскал никто иной, как денщик.
Зная, что отец и сам изобьет денщика немилосердно, да, пожалуй, отправит еще в экипаж, где его засекут до полусмерти, Трескин ограничился тем, что пригрозил денщику пожаловаться отцу, если тот будет продолжать таскать что-либо из дома, и начал следить за целостью книг и вещей в кабинете.
И вот, при болезненном состоянии Писарева, этого было вполне достаточно для образования у него бредовой навязчивой мысли. Он вообразил, что под видом якобы денщика Трескин подозревает в краже книг не кого иного, как его, Писарева, и что все товарищи учредили над ним тщательный надзор, чтобы поймать его на месте преступления, и решились уничтожить его без суда и следствия, зарывши в землю живым.
Вот этой именно бредовой идеей и объясняются нижеследующие слова в его статье "Университетская наука": "Я дошел до последних пределов нелепости и стал воображать себе, что меня измучают, убьют или живого зароют в землю. Скептицизм мой вышел из границ и начал отрицать существование дня и ночи. Все, что мне говорили, все, что я видел, даже все, что я ел, встречало во мне непобедимое недоверие. Я все считал искусственным и приготовленным нарочно для того, чтобы обмануть и погубить меня. Даже свет и темнота, луна и солнце на небе казались мне декорациями и входили в состав обшей громадной мистификации".
Но все эти грезы, терзавшие больно, он глубоко затаивал в себе, и мы их и не подозревали. Ни разу не проявил Писарев ни малейшего экспансивного сопротивления. Это было тихое помешательство, чуждое каких-либо проявлений буйного характера. Больной представлял собою как бы живой труп, от которого нельзя было добиться ни одного слова. Когда ему что-либо предлагали, он пассивно исполнял предложение, лишь подозрительно вскидывая глазами на предлагающего, ел и пил без малейшей охоты, вполне как-то механически, а если предложения со стороны не было, лежал без движения, уставив глаза в потолок. Нам казалось, что он лишился всякого сознания, мысли и воли.