30.08.1931 Тетьково, Тверская, Россия
30/VIII, 31. Сергеев-Ценский бросил свою Алушту. Семнадцать лет безвыездно прожил на горе — и смотрел сверху на мир. Уверял меня, будто запаса наблюдений хватит ему еще на пятьдесят лет — только записывай. Сдался-таки. Смирнов, улыбаясь, на вопрос: что заставило его <Сергеева-Ценского> перебраться в Москву, ответил: «Год не видел мяса». Дело не в мясе, конечно. Суть в том, что просто не выдержал. В прошлом году он приехал на несколько дней в Москву, был в ЦК, — «продвинул» сразу несколько своих книг. А сейчас уже не в шутку стал чувствовать, что еще год — и он очутится «за бортом». Вот это, именно, думаю я, и заставило его переехать в Москву. Квартиры у него нет. Он рассчитывал на Горького, был у него, — но старик не сумел ему помочь.
Свирепствует Борис Волин. На собрании редакторов, которое он собрал у себя, он заявил, что его девиз «лучше переборщить, чем недоборщить». Сейчас он систематически «перебарщивает». Стон стоит. Лебедевым-Полянским были недовольны: сейчас он кажется ангелом. У меня Волин вырезал последнюю главу из «Поворотов» Яковлева. Почему? Потому что «окончание» романа печатать нельзя. Но я сам отверг это окончание и печатаю отрывки из романа. Говорят, он грозился привлечь меня и за напечатание других глав, пропущенных до него Главлитом. Даже рапповцы возмутились: хотят созвать специальное собрание, посвященное художествам Волина, и, в порядке самокритики, отделать его за «перегибы».
Ехал отдыхать в Тетьково, — на вокзале увидел меня Калинин — быстро шел в свой вагон, окруженный своими. Подошел, предложил ехать в его вагоне. Мы перебрались к нему: салончик с гостиной, человек на пятнадцать, кабинет, — показывал мне его, гордясь энциклопедией Брокгауза старого издания, стоявшей в шкапчике. Три двухместных купе. Ездить можно. Славный старик. Играл с ним в шахматы, обыграл его: он очень огорчался.
Он также ехал в Тетьково: это его родина. В двух верстах от Дома отдыха его «изба». Был я в ней. Он показывал мне свое «былое» хозяйство. Изба опрятная, с комнаткой в мезонине, где живет Калинин при наездах. Избу он отдал своей старой работнице — она с семьей благоденствует тут, на зависть прочих своих однодерев<ен>цев. Ходят к нему мужики, жалуются, ходатайствуют. Он внимательно говорит с каждым, курит цигарку-самокрутку, входит в каждую мелочь, расспрашивает о самых мельчайших деталях, интересуется. Просьб, конечно, горы, — много отказывает, но много и помогает. Журил зав. совхоза за эксплуатацию маслобойщика: последний, рваный, босой, опухший от вина, с повязанной полотенцем головой, сидел тут же. Старушка какая-то налетела на него, когда мы вышли к реке: колхоз амбар отнимает, вступись, Михаил Иванович. Калинин расспросил, как, почему, — и обещал поговорить. Баба сообщила, что бычка у нее поранили: как, куда, звать ли ветеринара? Прост, и мужики с ним как со своим. Есть в совхозе старичок, истопник, его друг детства. Когда приезжает Калинин, старичок не выходит на работу: идет к Калинычу чай пить.
Я ехал в одной коляске с Калининым. Коляска — с кожаным верхом, на рессорах, остальные — рессорные либо безрессорные брички. Мужики кланялись ему, окликали, иные просто и дружески, другие с подобострастием. Он приветливо каждому снимал свою кепку. В одном месте какая-то жница, узнав его, выпрямилась и крикнула в упор: «Подыхаем тут без чаю, без сахару!» Ему было очень как-то неловко, словно она совершила неприличие.
Говорили о литературе, об ее положении. Я рассказал ему, как трудно ей приходится. Он согласен. Это потому, говорит, что у нас, наверху, нет времени заниматься этим делом. Сталин ведь прекрасно понимает искусство и литературу. Но что ж делать: дела более важные отнимают все время.
Корней Чуковский издевается над «малограмотностью» Воронского. Горький прислал Воронскому письмо, в котором советовал просмотреть какие-то книги «ОЗ». Воронский читал письмо при Чуковском. «Что это за ноль три?» — будто бы спросил Воронский. «И такой человек редактирует классиков!» — сокрушается Чуковский.
Вернулся из Америки Б. Пильняк. Привез автомобиль — и на собственном автомобиле, без шофера, прибыл из Ленинграда. Предмет всеобщей зависти: ловкач! Создает вокруг себя шум какой-нибудь контрреволюционной вещью, — затем быстро публично кается, пишет статью, которая обнаруживает всю глубину его «перестройки», — тем временем статьи печатаются о нем, имя его не сходит со страниц, книги раскупаются. — Заработав отпущение грехов, получает заграничную командировку; реклама, конечно, перебрасывается за границу, и парень пожинает лавры. Сергеев-Ценский открыто завидует ему: ловкий человек.
Пильняк хитер. Он, конечно, чужд революции. Он устряловец, чистопробный собственник, патриот «России». Но умеет «маневрировать», умеет кривить душой, подделываться, а главное, извлекать из всего этого «монету».
Однажды, показывая мне какую-то книгу Устрялова, погладив ее, сказал: вот это писатель, да! Его импресарио по Америке, какой-то Маламут, — выходец из России, американский журналист, создал ему шумную рекламу: летучки расклеивались примерно такого текста: «Борис Пильняк, известнейший русский писатель, занимающий <в литературе> место, какое занимал Лев Толстой. На его произведениях учится вся современная русская литература» — и все в том же роде. Для американцев это, пожалуй, правильно.
Встретил на улице М. Козакова. Приехал из Ленинграда защищать свою книжку «Человек и его дело»: конфисковал Волин. Книжка безобидная.
Козаков взмолился Волину. Тот его утешает: не думайте, что вы один, смотрите, сколько у меня таких же, — и, раскрыв портфель, показал ему десяток книг. Козаков к Бубнову: защитите. Был также у Стецкого. Говорит, что они обещали снять конфискацию.
Беда с материалом для журнала: чуть ли не пусто. У меня, правда, есть кое-что, но очень мало. То есть — никогда так не бывало. В «Красной нови», говорят, еще хуже: там просто ничего нет. Застой, оскудение: а все они, писатели, кричат на перекрестках, что они «перестраиваются», что они изощряют свой «творческий метод», что они становятся все страшно «идеологически выдержанными». И один за другим выпадают из литературы, просто перестают писать. Так перестал писать Огнев, ссылаясь на «общественную» работу. Так перестала писать Сейфуллина, тоже «заседающая» перманентно. О Бабеле уже не говорю. Просто несчастье, — а в журналах нет материала: не брать же хлам, который продолжает фабриковаться. Рапповцы пляшут и ликуют: неслыханный размах пролетарского литературного движения, — а в «Октябре» из номера в номер печатают попутчиков, да и то третьего сорта. В »Красной нови» сплошь «попутчики», — да еще с Эренбургом на придачу.
Кон ушел из Главискусства. То есть это значит — его «ушли». Луппол передает, что «последней каплей» <стал> его конфликт из-за МХАТа. Станиславский, поправившись, потребовал «ухода» Гейтца, назначенного директора театра, партийца. Кон воспротивился. Спрашивал у Бубнова: как быть? Бубнов ему ответил: вы руководитель Главискусства, решайте как хотите. Кон решился и отказал Станиславскому. Тот к кому-то обратился из власть имущих. Гейтца отставили. Кон подал в отставку. На Политбюро, где обсуждался вопрос, Кон бросил «крылатое слово»: «Я — (так передает Луппол) — считаю ошибочной «ложную» политику, которая ведется в театре» и т. д. «Ложная» — не от «ложь», а от «ложа»: влиятельные товарищи, сидящие в ложах, ведут свою политику, с которой он, Кон, не согласен.
21.05.2017 в 19:59
|