Часть II. Восьмидесятые годы
Сойдя с трибуны...
...Шла по слякоти, не разбирая дороги. В ушах стучало: «...Мало её из партии исключить, судить её надо как врага народа!»
Я — враг народа? Кто же это кричал? Ах, да, тот морской капитан в отставке, с которым мы когда-то сажали клёны у нашего дома... За что же он так? Разве он не знает новой конституции? Теперь нельзя так…
Но мне кажется, что эти же слова кричат мне вслед все прохожие... И уличные фонари тоже... Или вместо них теперь громкоговорители? Троллейбусы и автобусы рычат то же самое: «Враг, враг, враг! Судить, судить, судить!»
Ни обиды, ни злобы нет — только тяжёлая боль барабанит в голове... Куда же это я иду? Мне совсем не надо было выходить из двора — ведь это двор нашего дома, ведь всё это было в нашем домоуправлении. Надо повернуть обратно, надо идти домой, но сил нет... А муж, конечно, ждёт, волнуется. Встретить меня он не смог: собрание затянулось до позднего вечера, и ему пришлось кормить детей ужином и укладывать их спать.
...Враг народа... Почему это слово никогда раньше не звучало для меня так весомо, проходило где-то по касательной моего сознания? Может быть, потому, что слишком часто повторялось? Для семьи моего мужа оно давно уже прозвучало в полную силу...
В 1926 году разрядили обойму пистолета над головой его дяди.
«Отрекись! — сказали ему. — Нам нужны грамотные люди. Отрекись, и сделаем тебя красным командиром!»
Но не смог ксендз отречься от веры и отсидел с небольшим перерывом 27 лет — долгий путь: Соловки, Магадан, Уссурийский край...
«Отрекись!» — сказали в 1932 году сестре ксендза, которая была одним из организаторов Католического клуба в Ленинграде — единственного в Союзе. Не отреклась и она, и дети так и не знают, где её могила...
А в 1937 году пришла очередь и моего свёкра — врача-ветеринара, профессора Сельскохозяйственной академии. От него не отречения требовали, ему говорили: «Сознайся!»
Но сознаваться было не в чем — и его тоже смолола та же мясорубка. Его жена, моя свекровь, женщина с высшим образованием, осталась с двумя маленькими детьми, жить было не на что, на работу не брали. Она продала всё, что могла, и, наконец, в отчаянии написала в обком партии: «Не могу больше так жить. Если не дадите возможности работать — отравлю детей и повешусь сама!» После этого её взяли ночным кассиром в банк, где она проработала всю блокаду.
А меня вот уже два года не допускают к работе. С тех пор, как подала документы на выезд и уволилась... Нет для меня больше места среди этих людей, которые ещё недавно были так доброжелательны ко мне — одни с оттенком почтительности, другие со скрытой завистью: «из молодых, да ранняя, вон как высоко взлетела!»
Как за это время всё переменилось! Те, кто ел и пил в моём доме, при встрече отворачиваются и прячут глаза, и наоборот: те, кого я раньше не замечала, теперь тихо здороваются и стараются незаметно пожать руку... А сколько было за эти два года «приглашений», вернее, вызовов: на бюро обкома, горкома, райкома, на несколько парткомиссий, устроили даже заседания выездного бюро у меня на квартире, хотя никто их не приглашал..!
И бесконечные вопросы-допросы: «Отдаёте ли вы себе отчет в том, что, если вы покинете СССР, путь назад для вас будет закрыт навсегда? Почему вы так легко покидаете Родину?» Или ещё: «А вы не подумали о других лекторах-евреях? — строго спрашивает меня Вера Георгиевна, председатель парткомиссии и моя бывшая почти приятельница. — Ведь мы теперь всех их можем подозревать в измене Родине и постараемся не предоставлять им кафедры!»
Да за такие слова, Вера Георгиевна, Вас тоже нужно с работы уволить, ведь Вы выдаёте тот факт, что антисемитизм в Союзе начинается с руководящих партийных органов!