… В Обераммергау я не был, но видел аналогичный спектакль в Вашингтоне в исполнении какой-то, кажется тоже австрийской, бродячей труппы из полупрофессионалов.
Я уже не помню, были ли библейские бороды приклеены или так же отращены, как в пресловутой деревне, так еще недавно игравшей страсти Христовы.
{191} Наиболее любопытным для меня моментом было снятие со креста.
Чрезвычайно умелым использованием системы длинных полотенец, пропускаемых под мышки, очень ловко спускали с креста тело актера, игравшего роль распятого.
Ту же роль у себя в картине играет Ганс.
По ходу действия и его распинают.
И Ганс меня уверял, что он до такой степени проникся экстазом, что стал вещать на древнееврейском языке.
Возможно ли это?
«C’est а prendre ou а laisser», — как говорят французы.
Может быть, в режиссерской игре это и возможно.
Но, конечно, ни один уважающий себя актер никогда не станет так себя расходовать.
Вспоминали же мы совсем недавно, как в Алма-Ате у меня пробовался Пудовкин на роль Пимена[i] в «Иване Грозном».
Он так проникся ощущением восьмидесятитрехлетней старости, что, сам цветущего здоровья, внезапно «свернулся с катушек» перед съемочной камерой от… сердечного припадка.
Во всяком случае, фотопортрет Ганса в терновом венце, кудрях и бороде, с каплями крови, сползающими по щекам, и трогательной надписью в уголке я храню как добрую память об очень милом человеке.
Картина лавров ему не принесла — одни тернии.
И я вспоминаю первую встречу с ним за несколько месяцев до этого.
Меня поразила обстановка.
Ложноготическая и поддельно готическая.
Неудобные стулья с прямыми спинками.
И почему-то в полкомнаты — гипсовая копия с неаполитанского Андрогина[ii] в натуральную величину.
Впрочем, по-своему так же странно жил в Париже и Альберто Кавальканти.
С той лишь разницей, что здесь в квартиру были декоративно встроены бутафорские арочки, не готические, а раннеренессансные, кремовые по цвету и шероховатые по фактуре. Между арочками были темные бархатные занавески. За занавесками — голубой фон. А скрытый свет чуть ли не разных оттенков играл на столбах и в простенках.
{192} Около Ганса на одном из ложноготических кресел сидел с видом алчной химеры его финансовый директор — из белых эмигрантов, кажется, господин Иванов. И по жадному взгляду, обращенному на меня, было видно, что его когтистая лапа старалась нащупать, как бы переменить антрепризу.
Ганс был, кажется, в третьей фазе перерасходов и поисков новых капиталовложений.
Это было незадолго до того, как окольными путями, через третьи руки какого-то французского ювелира с Рю де ла Пе ко мне подсылал сватов… Шаляпин.
Шаляпин, вздумавший сниматься Дон Кихотом и очень боявшийся первого опыта в «говорящем» кино.
Я сильно подозреваю в этом деле организующую волю господина Иванова, хотя мотивом было то, что Шаляпин трусит и хотел бы начать все же со «своими».
«Свойство» после двадцатого года, когда он покинул пределы нашей общей родины, конечно, более чем относительное.
Предложение осталось висеть в воздухе.
А много лет спустя я увидел «Дон Кихота» Пабста на экране и, грех сказать… досидеть не смог.
Я помнил Шаляпина по единственному разу, когда я его видел с балкона Мариинского театра студентом в «Борисе Годунове».
В незабываемом последнем выбеге «Чур, дитя» или в сцене с видением призрака, когда он судорожным жестом левой руки сдирал со стола покрывало.
(Я продежурил у кассы с вечера ночь, чтобы купить билет.)
Я видел его и на экране Иваном Грозным, заснятым по ходу «Псковитянки» Ханжонковым или Дранковым, где даже сквозь нелепо скачущий темп шестнадцатиклеточной съемки на двадцатипятиклеточной проекции не пропадали благородство, скульптурность и драматизм игры.
Но показанное в «Дон Кихоте» было так бесконечно грустно и столь пережившим себя…
Но некогда грустить о талантах, погибающих вдали от родной почвы. Нас подхлестывает темп повествования о наших дальнейших злоключениях.
О дальнейших встречах.
Дальше вертится калейдоскоп персонажей, вовлеченных в эпопею моей высылки из Парижа.
Колетт!
{193} Колетт!
Париж немыслим без Колетт,
без Колетт — колоритного автора «[Claudine] en mйnage» Колетт — супруги Вилли[iii],
Колетт прелестных записей о том, как она работала в мюзик-холле.
(«L’envers du music-hall».)
Колетт совсем недавно была на положении супруги отца моего приятеля Рено.
Однако она изменила ему со своим старшим пасынком, братом Рено — Бертраном.
И Рено сейчас неудобно обращаться к ней.
Достаточно того, что он вихрем носит меня в своей маленькой гоночной «бугатти» из конца в конец Парижа на все свидания, через которые меня проносит моя эпопея.
А когда я устаю, сбиваюсь с ног или мне надоедает это развлечение, он ураганом мчит меня по дороге в Версаль, где неповторимые ритмы очертаний дворцовых лестниц и парков и неподвижная гладь прудов дают нам новую зарядку на новые похождения на следующий день.
С Колетт нас сводит другой мой долголетний приятель — Леон Муссинак. «Мадам Колетт, конечно, будет очень рада…»
Живет Колетт в удивительном месте — на антресолях галереи Пале-Рояля.
С той стороны, где Пале-Рояль как бы вдавлен в лабиринт старинных маленьких уличек.
Улички угловаты. Полны подъемов и спадов.
И в сумерки кажется, что по ним скользят персонажи «Человеческой комедии» или призрак Жерара де Нерваля, повесившегося в точно том самом месте, где нынче размещается суфлерская будка театра Шатле.
Колетт живет в нескольких крошечных комнатках над аркадой окнами внутрь, в сад Пале-Рояля. Под высокими помещениями верхних этажей.
Что только перевидали эти оконца на своем веку из-под полусводов этих антресолей!
Роскошные толпы гуляющих в манере Дебюкура в канун великих событий финала XVIII века.
{194} Здесь когда-то вереницами двигались гирлянды «суламиток», как называли памфлетисты тогдашних жриц любви.
Сохранились списки их имен,
точные описи их нравов,
данные о ценах.
Затем здесь неслись пламенные речи Камиля Демулена, и порыв нес отсюда революционных горожан на штурм Бастилии.
Как непохожи эти аркады и сады на тот задник, который мы когда-то малевали в далеких Великих Луках [во время] гражданской войны для спектакля «Взятие Бастилии» Ромена Роллана!
Позже под сводами этого же Пале-Рояля скользил в игорный дом герой «Шагреневой кожи» Бальзака.
Амбразуры окон все те же.
Они видели:
Коммуну.
Осаду Парижа немцами — одну. Освобождение города.
Вторую. И новое его освобождение.
Квартира Колетт вся полна коллекций стекла.
Она немного запаздывает.
И я имею время разглядеть причудливое стекло со впущенными в него цветами, птичками, плодами.
Продолговатые бутыли с парящими в них стеклянными фигурками святых, монахов, ангелов.
Приходит Колетт.
В мужского покроя пиджачке, с взлохмаченной челкой.
С темной подводкой глаз.
Она сделает все.
Завтра она обедает в одном доме.
На обеде будет Филипп.
Она поговорит с Филиппом.
В моем поклоне и поцелуе руки есть что-то от эпохи Режанс.
Я чувствую себя по крайней мере как «un rouй» (элегантные гуляки, спутники Филиппа Эгалите).
Уж слишком впечатляет окружение.
Его доигрывают обои белые в розовую широкую fraise йcrasйe полоску.
Филипп — это Бертло.
{195} Филипп Бертло — всемогущий управляющий министерством иностранных дел, пресловутым Ке д’Орсе, как именуют министерство в прессе[iv].
[i] {407} В фильме роль архиепископа Пимена играл Александр Мгебров, а Всеволод Пудовкин — эпизодическую роль юродивого Николы.
[ii] Имеется в виду античная скульптура двуполого существа Андрогина, найденная при раскопках Геркуланума и Помпеи под Неаполем.
[iii] Французская писательница Габриэль Сидони Колетт была с 1893‑го по 1906 г. замужем за театральным и музыкальным критиком Анри Готье-Вилларом, публиковавшимся под псевдонимом Вилли. Женой Анри де Жувенеля, отца Рено, друга Э., Колетт была с 1912‑го по 1924 г.
[iv] В этом месте рукописи набросок о резонансе «эпопеи»: «I’m lionized в салонах. На бульваре. У Мары добиваются меня пригласить. Карикатура [о высылке] в “Известиях”. Фраза господина Мюзара, что больше [никуда] не пустят. Тайна постели г‑на Тардье». Последняя фраза плана развернута в следующей главе.