Я выдержал, прошел через эту вторую неделю. К вечеру субботы моя голова гудела, и сердце тревожно билось - но, в то же самое время, мне было приятно осознавать, что я сумел дать отпор всем попыткам Сидорова заставить меня признать всю эту чушь о шпионаже. Огромное удовлетворение у меня также вызывал тот факт, что я был способен все также широко улыбаться и не показал ему ни одной слабинки.
Присев на край своей койки, я поклялся себе, что буду бодрствовать до момента отбоя и новых выходных, когда наступит долгожданная передышка. Я прочитал стихи на стене – как я делал всегда по вечерам, проверяя свой календарь:
Кто вошел сюда, не теряй надежды.
«Не волнуйся, - прошептал я стене. – Я не сдамся».
Потом я обратился к календарю, добавив очередную дату. Двенадцать дней прошло с момента моего ареста. Это был…
Это было Рождество.
Будучи обессиленным и потерявшим связь с обычной реальностью, я совсем забыл о рождественском вечере. Он прошел мимом меня.
Пребывая в состоянии гнева и в постоянной борьбе за то, чтобы не потерять рассудок и выжить, я почти совсем не вспоминал о матери, чье взволнованное лицо встало теперь у меня перед глазами и переполнило меня изнутри чувством горечи. Она, должно быть, ждала меня к праздничному ужину. И сейчас она ходит взад-вперед, заламывая руки, больная от волнения. А отец утешает ее, приговаривая: «Все в порядке, родная, все в порядке. Ему, наверное, нужно было отлучиться куда-то. Завтра он подаст весточку. Я уж ему задам за то, что не предупредил нас».
И что они будут делать теперь после того, как настанет и пройдет завтра, послезавтра, а от меня ни слова? Эта мысль сводила меня с ума. Мои руки начали дрожать от ярости – мне казалось это пределом бесчеловечности; это было даже хуже, чем собственно все то, что происходило со мной. Оставить этих двух ни в чем не повинных людей в безумном волнении. Мне потребовалось взять себя в руки. Я вынужден был строго приказать себе отсечь это бесполезное волнение. Я ничего не мог с этим поделать. В любом случае, внушал я себе – хотя, к этому моменту, намного менее уверенно – я увижу их завтра и все расскажу.
Но когда я наконец-то лег, чтобы уснуть, мои глаза были влажными от слез.
До конца этой недели я старался противиться картинам празднования Рождества и Нового года, возникавшим в моем сознании. Мне было до боли одиноко. Но я обнаружил, что вполне могу с этим справиться, и на следующей неделе я прошел через новогоднюю ночь и первый день нового года так, как будто они существовали исключительно в виде черточек на стене.
Дневные часы в камере я проводил в занятиях над своим хлебным календарем, работа над которым шла совсем неплохо, а также в попытках смастерить иглу. Все это на некоторое время отвлекло меня. Когда основа для календаря стала достаточно твердой, ее поверхность оказалась немного серой и шершавой. Тогда я снял ботинок и принялся полировать основу о подошву, пока она не стала выглядеть достаточно гладкой, а затем продолжил полировку с помощью одеяла. Я полировал ее каждый день. Через некоторое время она приобрела блеск отполированного дерева. В это же время я принялся изготавливать цифры. В качестве крючка на конце каждой из них я использовал кусочек спички. Я сделал две двойки и две единицы, и по одной – все остальные цифры; всего этих маленьких цифр получилось двенадцать. Я не спешил, кропотливо работая над каждой из них. Те из них, что выходили недостаточно хорошими, я съедал.
Работа над этой простой вещью доставляла мне невыразимое удовольствие. Занимался я своим календарем без устали. Часто случалось так, что, спустя пару дней, я вдруг решал, что цифра 6 или 8, которые было особенно сложно сделать, недостаточно хороши. Тогда я их съедал, и приступал к изготовлению замены.
Все это время моя потребность во сне постоянно увеличивалась, и страх потерять рассудок на этой почве и сломаться сам по себе превратился в испытание. Погружение в работу над календарем и все еще неуклюжие и безуспешные попытки сделать иглу – все это было частью отчаянной борьбы за то, чтобы пребывать в состоянии бодрствования и оставаться при этом в рассудке. По моей просьбе Сидоров объяснил мне, что камеры карцера располагались ниже уровня земли, не обогревались даже в самые лютые холода, не имели окон и коек, и что весь дневной рацион в них составляло то, что я получал в качестве завтрака – и ничего более. Поэтому я твердо решил, что не сделаю ничего, что могло бы дать повод поместить меня в условия, которых, безусловно, я не выдержал бы. Вот почему я так упорно боролся со сном, и по большей части успешно, в течение моей второй недели в тюрьме: за этим стоял страх оказаться в том отдаленном, ужасном и смертельном ящике, что находился в дебрях построенной в виде буквы К тюрьмы для политических узников – поворот сюжета пострашнее всего того, что я встречал в прочитанных романах и просмотренных кинофильмах.
При этом не следует думать, что моя собственная камера была в той или иной степени «комфортной». Припоминая все то, что происходило со мной в Лефортово – все эти успешные попытки перехитрить охранников и Сидорова, и, что более важно, перехитрить безумие и смерть – я опасаюсь, что человек, читающий обо всем этом, забудет о том аде, в котором я вынужден был существовать. Когда я рассказываю людям о календаре, например, они улыбаются, веселятся и понимающе кивают головой. По моему мнению, работа над календарем была по настоящему гениальной задумкой, и она приносила мне радость. Поэтому я с готовностью вспоминаю об этом и рассказываю про это с чувством облегчения. Но следует помнить, что я занимался всем этим в камере, намеренно спроектированной так, чтобы наводить ужас на тех, кто туда помещен. Она даже именовалась «психической» камерой, и Сидоров не скрывал того факта, что ее назначением было подавить мой дух – а это было и его собственной целью. «Ты не протянешь здесь и шести месяцев, - часто говорил он мне. – Никто не смог, и потому лучше бы тебе начать признаваться прямо сейчас».
- Мне не в чем признаваться.
И так далее.