XII. Выезд из Иерусалима через Самарию.
20/8 апреля 1858.
Почему, глядя в последний раз на Иерусалим, меня взяла дрожь и сжалось сердце; слезы выступили на глаза... Разве это моя родина или я долго жил здесь? Что связало меня с этим местом? Нет, Иерусалим не моя родина, и я не долго жил тут... Но здесь прикосновение мое к Господу отогнало дух сомнения и зла. Здесь родились у меня мысли в Боге, здесь решилась судьба моя; и посетило меня святое чувство раскаяния; я почувствовал сети дьявола и протянул руки Господу. Тут я почувствовал свое ничтожество и необходимость молитвы; я понял, что только от Бога и Богом все творится доброе, что без Бога не будет ничего.
Вот я вижу в когтях у коршуна птичку. Он несется с нею. Не душа ли это человека в когтях дьявола?..
Солнце исчезает; голубизна глубокая, бесконечная покрылась облаком, и тучи носятся по небу, заслонив все. Всю окрестность затуманило, и чувствуешь пронизывающую сырость, кое-когда проглянет небо... Не лицо ли это прежде невинное... Бывают и в нем светлые минуты. Когда порок отступает -- черные думы рассеются, как тучи гонимые ветром, проглянет, точно солнце, первобытная, чистая душа человека.
Туча, налетавшая с шумом, с грозой и громом, не так опасна для души; можно от нее укрыться... Заволакивающая мгла опаснее.
Мало-помалу, незаметно пороки охватывают душу, без шуму, без грозы, но верно и надолго завладевают ею, а там наступит осень и за нею зима -- смерть души.
Какая здесь таинственная ночь! Лунная ночь, весной, в долине Сихема. Еще носятся клятвы верности, проклятья неверным и "Да будет" Левитов... Здесь в воздухе чувствуешь присутствие Христа; слышится разговор Его с самаритянкой.
Ручей клокочет и нашептывает. Вдали шумит вода или ветер в ущелье. Запах свежей цветущей зелени, распускающихся лимонов и померанцев, кваканье и нежные трели лягушек, жалкий стон сычей и зловещей смех филинов... Отдаленный лай собак напоминает о жизни людей, но чарующий свет луны окрашивает все, то слабея, то усиливаясь от набегающих облаков. Душа человека сливается с запахом цветов, с криками птиц, с журчанием воды и все более и более отрывается от земли.
...Невольно, блуждая здесь над берегом, я переношусь мыслью в Линовицу... к пруду, к тополям и к вербам, купающимся в воде. Я хожу обнявшись как будто с Ольгой; уже не дивчиной, а матерью и моей женой. Дети спят. Наш разговор тих и мирен; я наслаждаюсь -- и совесть моя покойна.
Все соединилось в долине Сихема, чтобы усладить глаза: мягкие, таинственные тени, аромат цветов, свет очаровательной луны в облаках.
Облака быстро исчезли -- открылось звездное небо и защелкали соловьи.
Наши поэты мне представились соловьями. Соловьи -- те же поэты. Страсть охватила их и создала эти свисты, трели, щелканье, эту песню соловья.
Соловей, согретый воздухом весны, оживает и проникается страстью; сначала щелкает, скоро весь обращается в страсть, томится, не спит ни дни, ни ночи, поет и свищет -- он спел для всего, он весь страсть и песня.
Пройдет страсть; и уже не поется песня; наступит постоянное лето, сменив весну.
Та же страсть зажигает поэтов... Они, как соловьи, везде ищут наслаждения, не спят ночей, также слепы, свистят и поют, увлекая людей своей песнью. Но это песня плоти -- песня соловья -- не более... Жаворонок более глубокий поэт, хотя не такой жгучий. Он постояннее, песня его возвышенней, вызвана чувством более чистым. Его пленяет природа, он уносится на небо все выше и выше, поет звонче и звонче, глядя на мир, и падает в объятия земли, созданной небом. Жаворонок поет с весны до осени, он не изменяет природе и верен ей. Он поет каждый день, с жаром и любовью; природа ему изменяет, а не он природе; и весной вновь встречает ее с тою же любовью и с тем же постоянством.
Тупость людей не понимает этой песни вечной, свободной, чистой, жизнерадостной. Они, для услаждения своего слуха, берут певца и сажают его в клетку, заменив ею бесконечность мира и наделив его кустиком травы вместо простора степей. Кукушка на меня наводит поэтическое чувство. Она не зажигает во мне страсти, эта вечная бездомница вселяет в душу тоску и грусть.
Но тоска, грусть, любовь, все эти проявления чувств как бы они не были тонки и неуловимы -- не более как песни плоти, песни страстей. Это не светлые, вознесшиеся до неба, до божественности, песни светлой и непорочной души Дамаскина или всемогущее слово Христа, перед которым все материальное ничто.
Слово разработано более всех искусств. Есть еще остатки великих произведений в музыке, пении первых христиан; но мы уничтожаем их, заглушая своими пошлыми, ничтожными плотскими аккордами. Песни гостиных смешали мы с пением святых молитв; пренебрегли святыней, возносящей душу к Богу, и приковали молитву к условным пошлым музыкальным правилам.
Пел Давид, вдохновенный своим искренним слиянием с Богом; его псалмы пел Христос с Апостолами, пели и первые христиане... Но это было не наше пение...
Никакие науки и никакое знание не родят поэтов. Никакие искусственные аккорды, фуги, соло не могут внушить чистой и святой молитвы.