На следующий день после моего допроса вызвали к следователю генерала Добровольского. Отсутствовал он 6–7 часов и вернулся лишь к ужину в полном восторге от своего следователя Симонова. Вежлив, культурен, любезен. Говорил только на отвлечённые темы. Сообщил, что Берлин, вероятно, будет взят на днях, и тогда война кончится. На вопрос генерала, что означают артиллерийские залпы, которые мы, сидя в камере, слышим каждый день, разъяснил, что это салюты, означающие взятие советскими войсками немецких городов. Чем значительнее взятый город, тем больше дается салютных залпов.
На четвёртый или пятый день вечером вызывали Веригина. Вернулся с допроса он ночью, часа в два, совершенно жёлтый и сильно хромая. — Ну как? — спросил я.
— Плохо, дерётся, — ответил он. — То есть как это дерётся?
— Да так: сразу ударил каблуком по ноге, а у меня нога больная, рана — зашиб дома, а потом взял за горло и несколько раз ударил головой о стену.
Мы стали допытываться от него подробностей. Они оказались таковы: следователь предъявил ему обвинение в террористической деятельности, направленной против «вождей Советского Союза», а когда он стал отрицать таковую, следователь стал его бить.
— Если он будет продолжать так драться, то я на него пожалуюсь, — закончил свой рассказ Веригин.
— Интересно, кому ты будешь жаловаться? — спросил я.
— Этого я и сам не знаю, но думаю, что и у него тоже есть начальство. На этом наш разговор прекратился, и мы уснули.
В дальнейшем у Веригина с его следователем — (его знали) Кузнецовым — создались вполне приличные отношения, и Веригин не только никогда не пожаловался, но даже на вопрос врача, где он повредил ногу, ответил, что ещё до ареста упал с велосипеда.
Много позже, в 1949 году, когда я в третий раз проходил следствие, то получил следователем этого же Кузнецова. Со мною он был очень вежлив, и я как-то выразил ему по этому поводу недоумение, объяснив ему, что знаю его как мордобоя. Он этому удивился. Я напомнил ему инцидент с Веригиным в 1945 году. Кузнецов рассмеялся и сказал, что тогда произошло глупое недоразумение.
— Видите ли, — пояснил он, — я тогда только что приехал с фронта и был горяч, а у Веригина та же манера говорить, что и у меня, в нос и немного растягивая слова. Мне показалось, что он меня передразнивает, и я его слегка стукнул. Потом я понял, что ошибся, и мы были с ним в наилучших отношениях. Я сохранил о нём самое хорошее впечатление, славный, видимо, парень.
Мой второй визит к следователю не внёс ясности в положение. Рюмин был вежлив, разговор у нас на этот раз вёлся на общие темы, главным образом, семейные. Я узнал, что майор женат, жена преподаёт английский язык, что у него двое детей, сын и дочь, что жалования он получает 3500 рублей в месяц, но что на эти деньги жить трудно — всё очень дорого, да и в магазинах почти ничего нет, а на чёрной бирже можно купить всё, что угодно, но для этого надо иметь деньги, а где их взять? У населения денег много, все спекулируют; спекулируют и приезжающие с фронта военные, один фронтовик привёз чемодан с миллионом иголок и продал их по рублю — заработал миллион.
У меня он осведомился о моём семейном положении и, узнав, что жене 38 лет, рассмеялся и сказал:
— По освобождении вам придётся искать новую жену. Вы должны считаться с тем, что получите минимум 10 лет, ну а жена столько времени ждать не будет!
В середине разговора он, как бы между прочим, предложил мне подписать бумагу о моём аресте. Бумага была составлена весьма любопытно: из неё вытекало, что я был арестован в Москве 24 апреля 1945 года каким-то Кречетовым по приказанию начальника СМЕРШ'а генерала Леонова с разрешения прокурора комиссариата Государственной безопасности Баринова. Я расписался, что содержание документа до моего сведения доведено.
На этот раз я провёл в кабинете следователя 5–6 часов, но разговаривали мы фактически не более двух часов, да и то с перерывами, во время которых мой следователь читал газеты.
Примерно через неделю по прибытии в Лефортово я был представлен начальнику следственной части СМЕРШ'а полковнику Кузнецову; в тот момент я не знал, что имеется таковой начальник и что его зовут Кузнецовым, и поэтому вся церемония представления произвела на меня сильное впечатление, на что, видимо, и брался расчёт.
В этот вечер меня разбудили около полуночи, и я был введён в громадную комнату, метров 20 в длину и в 6–7 метров в ширину, ярко освещённую целым рядом ламп, плюс большой люстрой в центре. В конце комнаты стоял письменный стол, за которым сидел хорошо, я бы даже сказал, франтовато одетый господин в штатском. Перед столом стояло два клубных кресла; на одном сидел мой следователь, а на другом — тогда мне ещё неизвестный господин в дурном штатском платье; как позже выяснилось, это был заместитель начальника отдела Хорьков. На столе лежало несколько открытых коробок папирос «Казбек», которые они безостановочно курили.
В комнате было холодно, и все трое были в пальто и шинелях, кроме меня, поэтому я дрожал и щёлкал зубами.
За всё время последующего разговора мой следователь не открыл рта, Хорьков раза два произнёс по моему адресу — «сволочь» и «проститутка».
Зато Кузнецов говорил много. Он начал с вопроса, отдаю ли я себе отчёт в своём положении и знаю ли, почему здесь нахожусь? Я ответил, что в положении своём отчёт себе отдаю, также мне известно, куда я попал, но зачем я здесь понадобился — это мне неизвестно, непонятно, и я могу объяснить это лишь каким-то недоразумением. Кузнецов деланно засмеялся и сказал, что я начинаю плохо и что, если буду так продолжать, то и кончу неважно. Кроме того, мой ответ показывает, что я своего положения не понимаю и что он должен мне его объяснить.
Согласно условиям перемирия Финляндия, также как и другие страны, обязана была выдать Советскому Союзу военных преступников для их наказания — этим и объясняется моё присутствие здесь. Но Советский Союз не кровожаден, и людей, которые раскаиваются в совершённых преступлениях, милует или, во всяком случае, облегчает их судьбу. Поэтому, если я не хочу быть расстрелянным, то должен откровенно рассказать о своей преступной деятельности, в противном случае меня растянут на полу и будут драть резиновыми батонами так, что я потом сесть не смогу.
Если же я не буду упираться, то года через три, вероятно, смогу вернуться к жене и детям.
Дальше разговор принял сбивчивый и бестолковый характер. Мне было ясно, что Кузнецов не знаком с моим делом; он говорил общие места и ставил такие обвинения, что возражать на них было бессмысленно. Ясно было, что задача, которую Кузнецов себе поставил, — это запугать меня. Обиднее всего, что по внешним признакам это ему вполне удалось: от нервности, слабости, бессонницы и холода в комнате я дрожал и щёлкал зубами.
Вся эта процедура длилась примерно часа два. В камеру я вернулся в очень тяжёлом настроении. Положение было трагичное. Всю войну я просидел у себя в магазине, не имея ни к чему никакого отношения, и теперь выдан в качестве военного преступника и должен под угрозой избиений и мучений в чём-то сознаться.
На другой день, я посоветовался с генералом Добровольским: от него я мог ожидать дельного совета, он сам был военный юрист и прокурор.
Генерал, выслушав меня, сказал, что он не видит для меня другой возможности, как ожидать предъявления конкретных обвинений. Любому человеку можно сказать — «вы шпион», но для того, чтобы осудить человека, конечно, необходимо иметь какие-то факты, без чего обвинение не будет юридически обосновано.