В конце сентября холера еще более свирепствовала в Москве; тут окончательно ее приняли за чуму или общее отравление; страх овладел всеми; балы, увеселения прекратились, половина города была в трауре, липа вытянулись, все были в ожидании горя или смерти, Лермонтов от этой тревоги вовсе не похорошел.
Отец мой прискакал за мною, чтоб увезти меня из зачумленного города в Петербург. Более всего мне было грустно расставаться с Сашенькой, а главное, я привыкла к золотой волюшке, привыкла располагать своим временем -- и вот опять должна возвратиться под тяжелое ярмо Марьи Васильевны!
С неимоверною тоскою простилась я с бабушкой Прасковьей Петровной (это было мое последнее прощание с ней), с Сашенькой, с Мишелем; грустно, тяжело было мне! Не успела я зайти к Елизавете Алексеевне Арсеньевой, что было поводом к следующим стихам:
Свершилось! Полно ожидать
Последней встречи и прощанья!
Разлуки час и час страданья
Придут -- зачем их отклонять!
Ах, я не знал, когда глядел
На чудные глаза прекрасной,
Что час прощанья, час ужасный
Ко мне внезапно подлетел.
Свершилось! Голосом бесценным
Мне больше сердца не питать,
Запрусь в углу уединенном
И буду плакать... вспоминать!
1-го октября 1830 г.
Когда я уже уселась в карету и дверцы захлопнулись, Сашенька бросила мне в окно вместе с цветами и конфектами исписанный клочок бумаги, -- не помню я стихов вполне:
Итак, прощай! Впервые этот звук
Тревожит так жестоко грудь мою.
Прощай! Шесть букв приносят столько мук.
Уносят все, что я теперь люблю!
Я встречу взор ее прекрасных глаз,
И может быть... как знать... в последний раз!