В другой камере, в которую я был впоследствии переведен, встретил я Александра Ивановича Макарихина, из крестьян по происхождению, из рабочих по социальному положению, из бандитов по личным наклонностям. На войне Макарихин попал в плен. Условия содержания в лагере для военнопленных были не просто тяжелыми, но — ужасающими.
— Почти ничем не кормили, всю траву в лагере мы поели, собственную мочу пили...
Не выдержав столь невыносимых условий, Макарихин согласился работать на немцев, был отправлен в Германию, где долгое время выполнял какие-то специальные поручения, обеспечивавшие ему безбедное и сравнительно спокойное существование. Хорошо овладел немецким языком.
По окончании войны Макарихин предпочел все же не оставаться у немцев, а подался „к своим", „к нашим".
(Кстати, тогда среди „перемещенных лиц" широко распространялась официозная, исходившая от наезжавших в лагеря представителей нашего командования, версия о том, что „родина вас ждет" и — „родина вам простила*). Трудно понять, как удалось Макарихину возвратиться на родину; быть может, он и в самом деле был „завербован", „переброшен" и проч. (О своем деде, о подробностях пребывания у немцев и обстоятельствах последующего возвращения в Советский Союз Макарихин говорить избегал). В Куйбышеве он был арестован. Суд применил к нему статью, карающую за „измену родине", и приговорил его к двадцати пяти годам заключения в особых лагерях — едва ли не каторжного типа. Макарихин не скрыл от меня своей радости по поводу такого исхода дела: он опасался, что ему дадут „вышку", то есть расстрел.
Это был достаточно развитой и сообразительный „парень" лет тридцати пяти, — человек, вероятно, волевой. Во внутренней тюрьме, под следствием, он в общей сложности провел около года, и все эти долгие месяцы, пока шло следствие и следователи, как он говорил, тщательно „подбивали" под него „бабки", его самым безжалостным образом морили и изнуряли тем видом пытки, который можно назвать — пытка бессонницей, а еще вернее — систематическим, методически и крайне настойчиво проводимым лишением сна.
Не могу сказать, применялись ли во „внутренней" тюрьме другого рода пытки или же нет, но что пытка лишением сна была довольно распространенным методом производства „дознания", в этом у меня нет ни малейших сомнений. Я это видел и наблюдал сам. Не спали другие — не спал с ними и я. Вызывали по ночам на допрос и „просто так" (чтобы только помучить) других, — вызывали и меня. Бывало, сидишь часа в два-три ночи на своем специальном стуле (привинченном к полу) в кабинете следователя, а он, подлец, занимается перекладыванием бумаг с места на место и делает при этом вид, что страшно чем-то занят и озабочен или — что что-то ищет и не находит. Сидишь, всячески превозмогая сон, 15-20 минут, сидишь полчаса и больше, и видишь, как он, подлец, роясь в бумагах, краешком глаза все время внимательно следит за тобой — не спишь ли ты, не клюешь ли носом.
Чуть немного задремал, он уж тут как тут и задает тебе тот или иной каверзный вопрос, на который ты в своей болезненной полудремоте нередко и ответить сразу не можешь.
Особенно яростно был мучим подобным образом Макарихин. Он и некоторые другие рассказывали мне о тех ухищрениях, к которым прибегали заключенные, чтобы дать хоть немного, — хоть пять минут! — заснуть днем донельзя истомленному мукой лишения сна и доведенному до состояния „сонной одури" своему собрату. Они выпрашивали у дежурного „вертухая" иголку с ниткой, якобы для того, чтобы пришить оторвавшуюся пуговицу, нитку эту (возможно более длинную) зацепляли за руку своего товарища, а сами, как ни в чем не бывало, продолжали заниматься единственньм тюремным развлечением — игрой в домино („в козла"). Когда дежурный „вертухай" (от повелительного наклонения глагола — „Не вертухайся!") подходил к двери камеры и заглядывал в „волчок", они дергали ниткой за руку спящего заключенного, тот вздрагивал, выпрямлялся и, как будто он и не думал спать, „бодро" устремлял взор вперед или в потолок.
Я сам путем довольно длительной тренировки (спать с открытыми глазами, как заяц) выработал уменье поспать днем хотя бы минут пятнадцать — двадцать, и вы представить себе не можете, как освежала и бодрила меня эта жалкая, исчисляемая буквально минутами имитация сна!
Особенно эта пытка лишением сна давала себя знать по ночам. В девять часов вечера был так называемый „отбой", после чего нам полагалось опускать свои (днем подвешенные к стене) койки и ложиться спать. От 9 до 10 часов вечера в тюрьме был час полной тишины. В 10 часов вечера после соответствующего отдыха и сытного ужина сходились следователи и начинались вызовы на допрос. О начале этих вызовов мы узнавали по нарочито громкому хлопанию в коридоре камерных дверей и по особому непередаваемому звуку „клацания" камерных замков, когда их отпирали и вновь запирали. Эти звуки открываемых и затворяемых (вернее — захлопываемых) дверей и непрестанного „клацания" замков уже сами по себе создавали некоторую „будирующую", нервную обстановку. Но вот доходит очередь и до нашей камеры.
— На „П", — заученным голосом произносит некто в открытое окошечко, в которое нам подавали пищу.
Это означало — к окошечку должны были последовательно подойти заключенные, имеющие фамилии, начинающиеся с буквы „П".
Допустим, что в одной и той же камере таких на „П" заключенных оказалось трое. Все они вскакивают и подходят к окошечку.
— Фамилия?
— Потапов.
— Отставить! Следующий.
— Петров.
— Отставить! Следующий.
— Попов.
— Соберитесь.
Открывается дверь камеры (с повторением процедуры нарочито громкого хлопания ею и „клацания" замка. И Попов уходит.
Минут через пятнадцать он возвращается.
— Ну, что? — спрашиваем мы. — Как?
— Да что? Ничаво. Спрашивает: „Что-нибудь надумал?" Нет, говорю, мне сознаваться не в чем. — „Ну, иди в камеру, еще подумай!"
Попов ложится спать и уже почти засыпает. „Почти" засыпают с ним и все остальные, то есть на „П" и на „Л" и на прочие буквы алфавита, как вдруг окошечко (фортка) открывается вновь и тот же заученный, какой-то мертвенно-механический голос произносит:
— На „П".
Все на „П" снова вскакивают и, один за другим, подходят к окошечку.
— Фамилия?
— Потапов.
— Отставить! Следующий.
— Петров.
— Отставить! Следующий.
— Попов.
— Соберитесь.
И Попова снова уводят — на этот раз уже часа на два, на три.
И такая адская мука пытки лишением сна продолжается всю ночь, часов до пяти утра. В пять часов люди засыпают (допросы кончились), а спустя всего час, в шесть часов утра, их, одурелых и сонных, будят:
— Подъем! Живо!
Начинается процедура свертывания постелей, поднятия коек и проч.
И снова весь день измученные подобного рода вынужденной „бессонницей" люди обязаны сидеть на своем табурете, не прислоняясь к стене, не дремля, не делая попыток поспать. Какой уж тут „мертвый час"! Чуть только тот или иной заключенный, сидя на табурете, заснет (выдавало его характерное понурое положение головы), тотчас же слышится „грозный" окрик:
— Не спать! Что, в карцер захотел, сукин сын!
Далее, смотря по настроению дежурного, может последовать самая отъявленная матерная и иная брань.
Делалось все это с той очевидной достаточно прозрачной целью, что от одурелых и доведенных бессонницей чуть ли не до отчаяния людей легче вырвать какое-нибудь признание, а заодно — и легче добиться, чтобы заключенный, находясь в полудремотном состоянии, не читая, скрепил своею подписью какой-нибудь совершенно несостоятельный протокол допроса о его „преступлениях" и фактах „измены родине".
Ничем иным объяснить эту пытку лишением сна я не могу. Насколько все это и в самом деле достигало поставленной цели, сказать затрудняюсь.
По субботам вечером допросов не было, — следователи отдыхали. Невольно вместе с ними отдыхали и мы. В воскресенье был вообще „выходной". В эти дни в тюрьме воцарялась ничем не нарушаемая тишина, и хоть ночью каждый из нас мог всласть отоспаться. Так что надо отдать должное добродетельному начальству МГБ: оно мучило и изводило нас не круглую неделю. Даже генерал, начальник МГБ, с которым я как-то ночью имел довольно обстоятельную беседу, и тот в заключение этой беседы сказал:
— А теперь отпустите его. Надо же дать человеку поспать!...
Утром следующего дня, к удивлению как моему, так и моих сотоварищей по камере, мне было объявлено, что я могу спать до десяти часов утра. Это ли не яркое проявление того „гуманизма", на который время от времени эти люди бывают способны!