Во внутренней тюрьме МГБ
Хотя на фронтоне этой тюрьмы и не было предупредительной надписи, подобно той, какая была на входных дверях Дантова ада („Оставь надежду всяк сюда входящий"), тем не менее „всяк сюда входящий" сразу же при входе в нее испытывал известного рода страх и то особое состояние психики, которое психиатры привычно обозначают термином — „резкое угнетение нервной системы".
Временами и этот страх и это „резкое угнетение нервной системы" переходили границы нормы. Был случай, когда один из арестованных, доведенный до отчаяния бесконечными допросами, бессонницей, а, быть может, и еще кое-чем похуже, разбежавшись, изо всей силы ударился головой об острые ребра отопительного калорифера. Увенчалась ли успехом эта попытка самоубийства, не знаю, но только сразу же после этого попечительное начальство распорядилось закрепить на калориферах предохранительные железные кожухи.
Арестованный (по одному делу с сидевшим со мною В. И. Успенским) профессор индустриального института, как передавали из вполне надежного источника, на почве этого страха заболел настоящей „медвежьей болезнью" и почти ни с одного допроса не возвращался без того, чтобы основательно не испортить себе нижнее белье. Так действовала на впечатлительную и нервную натуру этого ученого манера обращения и ведения допросов, усвоенная в стенах МГБ.
Уже в дверях входящего в это „чистилище" строго предупреждали:
— Разговаривать можно только шепотом.
И хотя фактически это никем не соблюдалось, но все же производило на входящего дополнительное угнетающее воздействие.
Что касается прокурора, который время от времени по обязанности посещал эту тюрьму, то он вел себя в ней как сущий дикарь: войдя в камеру, он первым делом подбегал к оконном решетке и, демонстрируя свое усердие и сверхбдительность, пробовал ее трясти: этим путем, если бы решетка оказалась подпиленной, он надеялся уличить тюремную администрацию в слабом надзоре за такими опасными политическими преступниками, какими мы выглядели в его глазах. А на нас, заключенных, это сверхдурацкое проявление „бдительности" должно было произвести дополнительное психологическое воздействие, чтобы мы впредь и не пытались даже (!) перепиливать решетку!
В камере № 35, куда меня привели, до меня уже было трое. Одного из них, годом меня моложе, Вас. Ив. Успенского, мы прозвали „профессором". Будучи преподавателем местного индустриального института, Успенский заведовал кафедрой. Темой его лекций были — „станки", и хотя он не имел надлежащей ученой степени (кандидата технических наук), но, как инженер и преподаватель, по всем данным вполне соответствовал своему месту и положению.
За сравнительно короткое время своего знакомства с ним я убедился, что Успенский не только симпатичный и сердечный, но еще и достаточно (литературно и всячески) образованный человек. А это составляет большую редкость среди современных так называемых „интеллигентных" людей (инженеров, врачей, агрономов). Я имел повод не раз и не два в жизни воочию убеждаться, что современный советский интеллигент — почти круглый профан и невежа во всем том, что не имеет прямого касательства к его узкой сфере. Кроме своей специальности, они почти ничего не знают, книг, за редкими исключениями, не читают, — и это не преувеличение. Не так давно одну молодую особу, окончившую Саратовский университет по отделению русского языка и литературы, спросили, знает ли она что-нибудь о Вере Фигнер, о Николае Морозове. Выяснилось, что о В. Фигнер она краешком уха что-то все-таки слыхала, а что касается Н. А. Морозова, то особа эта встала в тупик. „А кто он?" — спросила она. И это — человек с университетским образованием!
В противность этому. Вас. Ив. Успенский принадлежал к тем, вымирающим, представителям старой русской интеллигенции, уцелевшим от разгрома 1937 года, которые всегда отличались тем, что, обладая широким горизонтом, уменьем самостоятельно мыслить, отзывались буквально на все, что так или иначе, хотя бы косвенно, задевало их умственный или эмоциональный интерес.
Между прочим, Успенский сообщил мне, что его отец и дед (родом из города Медынь) состояли в каком-то довольно близком родстве с Глебом Успенским, и что до присвоения дьячкам Успенским этой „поповской" фамилии крестьянское, или мирское, прозвище их было — Панёвины.
Успенский, его жена и другой профессор того же самого индустриального института (по специальности, если не ошибаюсь, инженер-электрик), арестованные почти одновременно, обвинялись в преступлении, „санкционированном" по какой-то дополнительной статье, карающей за „групповое участие". Что же это была, однако, за такая зловредная группа?
Конкретно, или почти конкретно, обвинялись они в том, что на протяжении всей войны и после ее окончания еженедельно по субботам собирались сравнительно небольшой и тесной компанией на квартире кого-либо из них (в порядке очередности) и устраивали ряд семейных или дружеских „журфиксов", вечеринок, на которых были, в меру, и выпивка и закуска. Но, само собой разумеется, все это не выходило за рамки обычной добропорядочности и хорошего профессорского тона. Иногда тот или иной участник подобных импровизированных „посиделок" позволял себе какую-нибудь не разрешенную суровыми правилами советского общежития вольность, вроде того, чтобы рассказать тот или иной слышанный им свежий анекдот с политическим привкусом.
Одним из подобных наиболее „криминальных" анекдотов, „публичное" произнесение которого было вменено в вину Успенскому, был — анекдот, якобы в чем-то „порочащий" или бросающий тень на существовавшую в дни войны карточную систему снабжения.
Как известно, в карточном или пайковом отношении преподаватели высших учебных заведений делились тогда на группы или категории, определяемые так называемыми „литерами". Были карточки литеры А, литеры Б и т. д. И вот, Вас. Ив. рассказал по этому поводу, что у нас-де есть „Литер-А-торы" и „литер-Бе-теры".
— А кто же мы? — спросила жена одного из присутствовавших, домашняя хозяйка.
— А вы — „какнибудеры" (от наречия „как-нибудь" и от соответствующей незавидной формы снабжения домашних хозяек — тоже „как-нибудь").
И вот, то обстоятельство, что Вас. Ив. рассказал по существу совершенно невинный анекдот, и рассказал притом в тесном, едва ли не интимном кругу, — и было вменено ему в вину, как „подрыв", „попытка дискредитировать" (карточную систему) и проч.
На этих дружеских вечеринках, в числе других, принимал участие художник Борисов и одна девушка по имени Вера. „Во едину от суббот" эта Вера почему-то на вечеринку не пришла.
— А где Вера? — спросил кто-то из участников вечеринки .
— Да она сегодня занята, — ответили ему.
— Выпьем за Веру! — предложил кто-то.
„Я — рассказывал Вас. Ив. — совершенно автоматически, не думая ни о смысле этого, ни о последствиях, тут же „включился" и сказал:
— ... царя...
А сидевшая рядом со мною жена подхватила:
— ...и отечество.
Получился — каламбур.
— Мы прекрасно понимаем, — сказали Успенскому в МГБ, — что это не более как каламбур, и уж во всяком случае не серьезно, но все же это в какой-то мере характеризует атмосферу, которая царила на ваших вечеринках.
За „атмосферу" пришлось расплачиваться. Одного из постоянных участников этих „журфиксов", художника Борисова вызвали по какому-то поводу в МГБ, изрядно при этом припугнули, к тому же он и сам, вероятно, основательно перетрусил. Как бы то ни было, но художник выложил все, что было ему известно об этих якобы „недозволенных" и тайных „сборищах" и о рассказанных на них „антисоветских" анекдотах. А в МГБ, само собой разумеется, „приукрасили" и постарались „раздуть Приговор по делу Успенского, его жены (если не ошибаюсь, Евгении Владимировны) и третьего из обвиняемых, тоже профессора (фамилию его я не запомнил, но звали его, кажется, Генрих), носил неприкрыто анекдотический характер:
— Двадцать пять лет заключения каждому в отдельности, семьдесят пять лет в совокупности, с конфискацией имущества.
С ними вместе в один день судили женщину-врача, которая, очутившись в плену, выполняла задания немецкого командования по умышленному умерщвлению русских военнопленных путем вдувания им в вены воздуха, что вызывало так называемую газовую гангрену и смерть. За это свое действительно тяжкое и реальное преступление, связанное с изменой родине и прямым злодейством, обвиняемая получила те же самые двадцать пять лет, что и названные рассказчики анекдотов.
— Как же это так? — заметил Вас. Ив. суду. — Тут явное преступление и злодейство, и двадцать пять лет. У нас вечеринки и невинные анекдоты, и тоже двадцать пять лет.
— Ну, знаете ли, — спокойно „отпарировал" прокурор. — У нас здесь нет аптекарских весов, чтобы точно, по граммам, развешивать наказания.
Спрашивается, а весы Фемиды? Или они недостаточны?
Фамилия второго, кого я встретил в камере, была — Ващурин. Звали его, если не ошибаюсь, Михаил Иванович. Это был техник по специальности, мастер одного из цехов местного часового завода, довольно добродушный и разговорчивый, хотя и не особенно развитый человек. Когда часовой завод был только что пущен в ход и производственные процессы на нем не были еще как следует изучены и „освоены", из Швейцарии была выписана группа специалистов, немцев по национальности, которые проводили на заводе необходимый технический инструктаж, а заодно устраняли все мелкие неполадки в заказанных правительством за границей станках и специальных механизмах.
К этой группе иностранных специалистов для („связи" и перенимания их приемов был приставлен Ващурин, который, кстати, немного мараковал по-немецки.
Когда инструктаж кончился и иностранные „геноссе" отбыли восвояси, Ващурин вскоре был арестован и ему предъявили обвинение в той самой „связи" с иностранцами, к которой он, собственно, и был приставлен заводоуправлением, а, заодно, „по совместительству", и в шпионаже. Одно другому не мешает!
Удалось или нет обвинению „доказать" вину Ващурина, равно как и сколько именно лет пребывания в лагере он „заработал" на этом деле, я, к сожалению, так и не узнал. Знаю только, что Ващурин защищался и упорно отстаивал свою полную непричастность к шпионажу.
Самым молодым из нас был некто Бойко, преподаватель русского языка и литературы в одной из местных школ. Во время войны Бойко был мобилизован, включен в состав какой-то технической части и, на правах „помтеха" (особый офицерский чин), получил в свое распоряжение автомашину, на которой и разъезжал по делам своей специальности. Конец войны застал его в Бухаресте. Бухарест, как известно, большой капиталистический город с населением около миллиона человек жителей.
— Мне, — рассказывал нам Бойко, — еще в комсомоле все уши прожужжали, что в любом крупном капиталистическом городе обязательно есть район всевозможных трущоб, в которых ютится самая жалкая рабочая беднота. Вот я и задумал объехать окраины города для того, чтобы самому убедиться в том, как именно выглядят эти трущобы.
— В моем распоряжении, — продолжал рассказчик, — была автомашина, и вот мы с шофером по целым дням колесили по окрестностям Бухареста в поисках этих самых „трущоб".
Выходило так, однако, что как ни старательно и настойчиво искал Бойко эти трущобы, в Бухаресте он их так и не обнаружил. Наоборот, чем дальше от центра в направлении к окраинам он удалялся, тем здоровее и красивее становились окрестности города, тем чище и уютнее выглядели утопающие в зелени небольшие коттеджи дачного и полудачного типа.
Возвратясь после демобилизации в Куйбышев, этот незадачливый трущобный изыскатель (кстати, великий поклонник всяческих „забегаловок", что его и погубило) поделился однажды с каким-то „случайным" собеседником около одного из пивных киосков своими впечатлениями о характере бухарестских „трущоб". Этого было вполне достаточно, чтобы он был арестован и чтобы ему было предъявлено соответствующее обвинение (по меньшей мере в антисоветской агитации).
Что случилось с Бойко потом и какую именно сумму лет „заработал" он на своей бухарестской операции, — мне неизвестно.
Между прочим, с этим Бойко, как преподавателем русского языка и литературы в одной из школ города, у нас с Вас. Ив. Успенским возник любопытный спор. Декламируя (в камере) известное стихотворение Лермонтова, начинающееся словами „И скучно и грустно...". Бойко, к нашему удивлению, произнес:
„А годы проходят — все лучшие годы..."
Мы поправили его, указав, что надо произносить не так, как он, а — „всё лучшие годы". Бойко, однако, этим не убедился и продолжал стоять на своем.
Спор этот могут, понятно, легко разрешить завзятые литературоведы и специалисты по Лермонтову во главе с Ираклием Андрониковым, но думается, что и без авторитетных подтверждений с их стороны истина все же на нашей стороне, и соответствующую строку из стихотворения Лермонтова следует произносить как „...всё лучшие годы".
Спор наш с Бойко лишний раз свидетельствует о том, насколько необоснованно объявленное за последние годы общее умаление буквы „ё", лишение ее полногласного и полноправного — и значения и звучания.