Вскоре в „воронке" (в первый, но далеко не в последний раз в жизни ехал я в закрытой, мрачного вида, автомобильной карете, именуемой „черным вороном", а уменьшительно — „воронком") перевезли меня в Бутырскую тюрьму. Там я узнал, что это не просто тюрьма, а называлась она более строго и внушительно: „Московский Бутырский каторжный централ".
Помню, этот „централ" звучал для меня в те дни столь же торжественно, как для многих — в дни конфирмации и в других подобных случаях — торжественно звучит „кафедрал", или как для многих не менее, пожалуй, торжественно звучит какой-нибудь „мадригал".
Первое, с чем я „реально" распростился в смысле прав, это — с пресловутым обращением на „вы". Отныне мне „вы" уже никто из начальства не говорил. Меня „тыкали". Я был лишённый всех прав, в том числе и такого, казалось бы, вовсе пустякового права — требовать, чтобы тебе, как обычно, говорили „вы", а не „ты".
Отсюда, — сказали мне в виде „напутствия", — ты уже не выйдешь, пока не отбудешь свой срок.
И правда, я встретил многих, которые безвыходно проводили в стенах „Бутырок" по десять и более лет.
...Ох, уж эти мне литературные представления о каторге! Они ещё раз меня подвели. По литературной версии значилось, что должны будут обрить половину головы, а другую половину оставить небритой. Кроме того, на спину полагался „бубновый туз". Какой же я в самом деле, каторжник, если даже „бубнового туза" мне не полагается?
Но мне сказали, что все эти „страсти-мордасти" давно уже вышли „из моды". И ни „туза", ни обряда выбривания головы надо мною не совершили.
Первое, с чего, реально, началось посвящение меня в орден каторжников, это — то, что я был торжественно приобщен науке. Наука и здесь, оказывается, пользовалась должным авторитетом. Даже на каторге, и то ей воздавали надлежащее уважение и почет!..
„Наука" состояла в том, что мне первым делом испачкали чем-то чёрным и нехорошим кончики пальцев обеих рук. По науке это называлось — таинство дактилоскопии, а на языке каторжан уже тогда называлось – „играть на пальцах" или „играть в пальчики". (Эту странную „игру в пальчики" я в жизни, кстати сказать, повторял бесчисленное количество раз, — она полагалась даже при переводе из одной тюрьмы в другую).
Затем я был подведён под изрядно потусклые очи верховного понтифекса всех тюремных наук. Это был „в приказах" изрядно „поседелый" древний старец, облачённый в генеральский мундир тюремного ведомства. Старец этот только и мог, что трясти от старости своею окончательно одряхлевшею головою. Насколько я мог понять, его главным образом интересовало, сколько во мне процентов (%%) преступности, то есть являю ли я из себя тип закоренелого преступника или же подаю некоторые надежды на „исправление". У старичка был „ассистент" — какой-то изрядно холуйского вида надзиратель. Помню, он подобострастно обратил внимание „его превосходительства" на мочки моих ушей:
— Недоразвиты-с!
Это должно было служить неопровержимой уликой, что я — не иначе как (по Ломброзо и другим подобным „светилам" криминалистики) закоренелый и неисправимый преступник, с признаками „вырождения" (по Нордау), и что по мне, как говорится, каторга уже давно плачет. Может быть, и родился-то я не иначе, как уже с этим самым „геном" преступности...
Этот глубоко „научный" обряд всеобщего измерения и взвешивания с последующим занесением всех обнаруженных „данных" в личную учётную карточку, был, в сущности, так смешон, а сам „высококвалифицированный" седенький старичок так жалок и детски беспомощен, что я не мог про себя не улыбнуться этому дивному апофеозу науки. Улыбаться „вслух" было рискованно: ведь как-никак, а находился я не в ресторане каком-нибудь, не у цыганок в московском „Яре", а на самой настоящей, как мне сказали, доподлинной царской каторге...
После того, как все эти глубоко „осмысленные" квазинаучные процедуры были надо мною, как над кроликом, наконец-то проделаны, и науке со мной делать больше ничего не оставалось, меня перевели в следующий храм.
Помните, как водили Пьера Безухова, посвящая его в орден? А чем я его, Пьера, хуже?..
Храм № 2, в который меня привели, был, по всем видимостям, посвящен богу Вулкану. Это было уже совсем не то, что храм науки. Это был громадных размеров сарай или цех (помню, очень высокий, с закопчённой стеклянной крышей). Первое, что меня несколько даже „неприятно" удивило в этом сарае, это — стоявшие по обе стороны здания большие-пребольшие ящики или лари, все до отказа набитые... чем бы вы думали? — Кандалами, цепями.
Да, это были кандалы, и надзиратель, который меня привёл, выбрал из общей кучи пару — „какие полегше", и подозвал к себе другого человека. Этот другой „спец" по части заковывания людей в кандалы — был с изрядным молотом или кувалдой в руках. Мне велено было поставить на наковальню одну ногу, затем другую. На каждую из них надели по кольцу кандальной цепи. Несколько ударов молотом по заклепке кольца, — ударов, кстати, почти нечувствительных, — и я — в кандалах. Закован. Кандальник. Каторжник.
Тут же мне выдали пару „подкандальников", наскоро научили, как обращаться с ними и вообще как носить кандалы. Главное, на что при этом обратили мое внимание, это чтобы при ходьбе кандалами не звякать, не брякать. За каждое излишнее „звякание" полагался карцер.
Так я стал каторжником.
Не могу передать вам того ни с чем не сравнимого чувства, которое тогда мне довелось испытать. Это было чувство какого-то горького унижения и, вместе с тем, едва ли не гордости, — гордости за то, что — вот и я этим актом закования меня в кандалы, этим „позором" как бы удостоился быть сопричисленным к сонму всех „изгнанных правды ради", что наконец-то въявь сбылась моя юношеская заветная мечта, и я
„от ликующих, праздно болтающих,
обагряющих руки в крови"
действительно уведен руководящей моими поступками Жизненной Силой
„...в стан погибающих
за великое дело любви..."
И тут же мне вспомнились слова Христа, причем в славянском переводе (так они звучали как-то более торжественно):
„Бпаженны вы есте, когда ижденут и рекут всяк зол глагол на вы, лжуще мене ради...; радуйтеся и веселитеся, ибо так гнали и пророков, бывших прежде вас…"
Это не было самоутешением, тем более не было это тем, про что иногда говорят — „делать хорошую мину при плохой игре". Нет, это было большое и торжественное, я бы сказал — праздничное переживание.
Я почувствовал, что есть, стало-быть, и моя кроха в общей сумме страданий, которые терпели мученики всех времен и народов, — что и моя, пусть микроскопическая такая и незаметная, доля участия в крестном пути на Голгофу распинаемого Человечества — всё же есть. И, стало-быть, и моя жизнь не напрасна, не тщетна, а в какой-то мере оправдана... И на душе сразу сделалось так спокойно, так величаво, так торжественно...
Такую же точно процедуру проделали и с моим приятелем — „малёванцем" Терентием Ананьевичем Гончар-Сиротой. Это был на редкость симпатичнейший юноша. Только ему не повезло, или, наоборот, ему повезло более, чем мне. В то время как мне кандалы достались весом в 8 фунтов, его кандалы весили 12 с половиною фунтов. Следовательно, и его „квота" в общем крестном страдании Человечества была соответственно выше.