Медленно тянулись дни. Характер управления Кауфмана между тем вполне определился. "Муравьева не стало, зато весь муравейник расползся", -- как-то раз метко выразился о нем Фавелин. Кауфман был человек несомненно крайне ограниченный; приехал он в край, по-видимому, с двумя руководящими идеями. Первая -- польский элемент только присмирел, а потому его нужно держать в ежовых рукавицах; вторая -- следует неустанно продолжать русификацию; это дело, должно быть, представлялось ему не более трудным, чем введение в каком-нибудь полку обмундирования нового образца. В этом тоне Кауфману от всего сердца ответили как временная военная организация, желавшая протянуть свое существование до бесконечности, так и гражданская, затертая с начала восстания и теперь старавшаяся вернуть свое прежнее значение. И вот политические аресты стали продолжаться, а некоторые конфирмации Кауфмана, даже по сравнению с муравьевскими, поражали своей суровостью, преследования малейшего проявления так называемого полонизма нисколько не ослабели. Вот какие вести чуть не ежедневно проникали к нам в тюрьму. Венцом кауфмановской политики явился указ 10 декабря 1865 г. (в этом деле он нашел деятельную поддержку в братьях Милютиных) об обязательной продаже недвижимых имуществ всех лиц, хотя бы только административно высланных из края, и запрещение лицам польского происхождения приобретать имения в Западном крае [Неспособность Кауфмана очень скоро обнаружилась, и менее чем через два года он был отозван, оставив все дела в крайне запутанном положении. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Все это подавало мало надежд на сколько-нибудь благоприятный исход нашего дела.
Но вот в начале двадцатых чисел декабря мы получили из города сообщение, что наше дело конфирмовано, и притом для большинства оканчивалось простой высылкой, даже без лишения прав. Хотелось этому верить, но ни у кого не оказалось смелости поверить.
Еще прошло несколько дней, и новое известие, прямо противоположное: все в каторгу. Этому мы поверили, хотя и казалось совсем непонятным, что ни для кого не сделано исключения, даже для Янчевского.
В тот же день зашел смотритель; он имел какой-то смущенный вид. Мы все его обступили.
-- Павел Григорьевич, ведь наше дело кончилось?
-- Не знаю.
-- Да не секретничайте, мы все знаем.
-- Ну, господа, если вы все знаете, так и я вам скажу: действительно ваше дело кончилось.
-- Всех в каторгу?
-- И это правда. Но, господа, меня удивляет, почему вы все имеете такой вид, как будто и не бог весть какую радостную весть узнали.
-- Да как же нам не радоваться: ведь и то уже хорошо, что наконец выберемся отсюда.
И это было верно. Узнав теперь от смотрителя, что наше дело кончено, мы прежде всего почувствовали, что у нас точно гора с плеч свалилась; суровый исход совсем пока отодвинулся на второй план, даже Янчевский не казался ошеломленным перспективой каторги. В этом приподнятом настроении самую главную роль играло то, что через каких-нибудь дня два мы будем вне зависимости от комиссии и распрощаемся с Вильно. Когда несколько поуспокоились, конечно живо принялись обсуждать: каким образом суд и Кауфман выпутались из отказа В. Коссовского, Огрызко и моего; делали разные догадки, но никак не попадали в настоящую точку, -- она никому и в голову не приходила. Так как с приговором в каторгу неминуемо связывалась конфискация, то смотритель тут же спросил нас, кому заблаговременно передать наши деньги; также посоветовал все, что у нас было ценного, напр. часы, хорошее платье, теперь же передать ему, а он потом вернет нам. Все это нами и было сделано без промедления, а смотритель свято выполнил свое обещание.