01.11.1970 Москва, Московская, Россия
Но поскольку я опять упомянул об арестах, а одновременно об иностранцах и судьбе коллекции Харджиева, пожалуй, стоит сказать подробнее и о том, как это происходило и о том, к каким выводам о судьбе основной части Николая Ивановича я пришел на основании собственного, достаточно своеобразного опыта.
Начну с того, что арест в Советском Союзе очень многие отношения с людьми (и самих этих людей) ставил на свои места. Узнав о моем первом аресте в 1975 году семидесятилетний Игорь Александрович Сац, отродясь не бывавший в нашей квартире где-то на выселках, на Ярославском шоссе, нашел мой адрес и, набив авоську апельсинами, тут же приехал к моей жене, совершенно растерянной, не знающей, что делать, беременной нашей дочерью — Нюшей, с годовалым сыном Тимошей и находившейся буквально в ужасе. Пообещал помочь и действительно помогал все пять лет. Марья Андреевна Фокина — жена Николая Сергеевича Вертинского (и по матери Марии Марковне — Старицкая), сама в молодости простоявшая не один месяц в тюремных очередях, нашла как-то наш новый адрес, приехала и тут же связала Тому с Надеждой Яковлевной Шатуновской и через нее с адвокатами, имевшими «допуск» к политическим делам, и с Солженицынским фондом. Это была не просто помощь, но и общение с миром, где аресты не были редкостью. Других — А. В. Храбровицкого или Н. П. Смирнова заставили дать показания «о распространении антисоветской литературы» в суде или на очной ставке. Наконец, некоторые давали от страха бессмысленные (а иногда — гнусные) показания следователям, но если их не вызывали в суд, то они не понимали, что со следственным делом меня перед судом знакомят и что все это я читал. Материалов агентуры КГБ, его сотрудников в деле, конечно, почти не было — закон не разрешает их расшифровывать.
Мой арест косвенно касался или мог коснуться Николая Ивановича — в конце концов он мне продал множество книг, картин, рисунков, и, конечно, все это было им куплено или получено бесплатно или за совсем не те деньги, которые ему платил я — то есть по тем временам ему грозила прямая статья о спекуляции. И чтобы все было понятнее, мне придется здесь объяснить пару особенностей моего дела и что еще важнее — хоть что-то из обстановки в эти годы в Москве, конечно, прямо сказавшейся на судьбе Николая Ивановича и окончательной гибели его поразительной, фантастической коллекции.
Очень интересно, что в моем деле Николая Ивановича не было не то, что в числе вызванных в суд свидетелем, но даже просто опрошенных. Его, конечно, должны были опросить, говорить с ним обо мне. Но, может быть, он просто ничего не сказал (я тоже ничего не говорил), и в дело включить было нечего. Но может быть и другое объяснение, например, связанное с его коллекцией или его знакомыми. Жил он на Кропоткинской, на прямой и широкой улице, которая, конечно, просматривалась видеокамерами. Мои очень частые приходы к нему, гораздо более близкое знакомство, чем с Ивакиным, Дыченко или Варшавским не могли быть тайной для КГБ. Еще месяца за три до этого были выслежены и велись разговоры (а он проговорился мне) с младшим Львом Евгеньевичем Вишневским, у которого я был раза два за много лет. У меня нет однозначного ответа на вопрос, почему имени Николая Ивановича не было в моем, в общем-то очень кропотливо собранном деле, когда выяснилось, что договориться со мной не удается, а потому кроме распространения антисоветской литературы, за что я был арестован, теперь уже любая возможность хоть в чем-то меня обвинить в конечном итоге была перечислена, правда, без моей помощи. В одном случае был даже назван самый очевидный сотрудник КГБ, следивший в семидесятые годы за Параджановым, потом с помощью какой-то девицы-американки внедренный в США, и в 1989 году я его обнаружил переводчиком с украинского в Госдепартаменте.
Обо всем этом мире Николай Иванович знал, конечно, бесконечно больше, чем я. Об Алексее Крученыхе он отказался написать воспоминания, мельком заметив в небольшом предисловии к книге о нем, что в его жизни было немало «очень страшного». Но абсолютная преданность Харджиева великой русской литературе, осознание своей уникальной роли хранителя и историка трагической судьбы русского авангарда заставили его оценивать человека по его месту в русской культуре, а не по той роли, тем жизненным связям и обстоятельствам, в которых он оказывался в чудовищные советские десятилетия. Но для других в эти годы все определялось не словами, а тем, что человек делал в своей жизни, как он жил, сдаваясь или не сдаваясь.
Его идущая, видимо, с 1920-х годов всеядность, готовность к общению и с жертвами, и с их, если не палачами, то прямыми соучастниками, совиновниками их гибели, лишь бы они имели бесспорное значение в истории русского авангарда, еще не прямо формулируемая, но на практике очевидная, вызывали у меня внутреннее беспокойство и довольно сложное отношение к Харджиеву.
На практике получалось, что Николай Иванович относился ко мне лучше, чем я к нему, причем, это мое сомнение переносилось и на все в значительной степени прокоммунистическое (в лучшей части наивно-романтическое) искусство начала XX века. Самоотверженность Харджиева, готовность на все ради спасения великого русского искусства в сталинскую эпоху были крайне рискованной, но чистой и внутренне естественной формой поведения.
14.05.2020 в 22:05
|