10.08.1970 Москва, Московская, Россия
И сколько еще всего пересекалось в этом узком мире, и потому, как знал Харджиев, на наши «субботники» с Поповыми, Вертинскими (Старицкими) и Борисом Андреевичем Чижовым, правда давно разведенным, но с племянницей гениальной Алисы Коонен, не только никто не допускался, у кого бы из нас «субботники» поочередно не проводились, но, соответственно, ни с кем из нас и договориться (в том числе и ему) о встрече на субботний вечер было невозможно. Ведь в те годы при посторонних не разговаривали. Не зря же Дудаков пишет, что никто из известных ему «стариков» ни разу не упомянул при нем о самой болезненной для всей русской интеллигенции теме — распродаже Эрмитажа. А когда Валентин Валентинович Португалов познакомил меня с Игорем Александровичем Сацем (он не давал свой телефон в справочник Союза писателей), сразу же выяснилось, что он — младший брат знаменитого композитора МХАТа Ильи Саца, что было связано с Саниным — двоюродным братом моего деда, одним из основателей и центральных фигур МХАТа, а в эмиграции руководившим вместе с Тосканини театром «Ля Скала». Но Сац к тому же с доброжелательным интересом интересовался и моими коллекционными успехами, а сам не только хорошо знал профессора консерватории Кандинского, но и был дружен с Комарденковым, с которым сразу же, потакая моим коллекционным страстям, меня привел. У Василия Петровича я надеялся найти что-нибудь из вещей Якулова, которого очень любил, а Камарденков был его приятелем. Но оказалось, что меня опередил Мартирос Сарьян — скупил в Москве все вещи Якулова и увез в Ереван. Соответственно, у нас и с Игорем Александровичем нашлось много общих связей, знакомых, потом мы вместе выпили «бочонок» водки — тогда много пили — а после моего ареста своими (старого большевика, секретаря Луначарского) телефонными звонками начальнику Верхнеуральской тюрьмы — почему от меня нет писем — Игорь Александрович бесспорно спас мне жизнь.
Конечно, я не пережил 30-е годы, как Николай Иванович и другие мои знакомые, а сталинская эпоха, как тюрьма, на всех выживших ставила клеймо, от которого никогда уже нельзя было избавиться. Теперь почти никто этого не понимает (в том числе и из тех, кто пишет о Харджиеве). Редкими памятниками этим людям остались «Воспоминания об Анне Ахматовой» и «Софья Петровна» Лидии Корнеевны Чуковской, «Ненужная любовь» Эммы Григорьевны Герштейн и довольно многие стихи, если их правильно читать и понимать.
«Каждый думал, что боится он один, но боялись все», — писала Герштейн. И хотя в начале 1960-х годов у людей опытных, переживших 30-40-е годы, уже не было смертельного страха, но все жили по-прежнему очень тесными кружками и по-прежнему «никого постороннего к себе не пускали» (Герштейн).
Даже самые талантливые «шестидесятники» — потом писала Эмма Григорьевна — при всех своих заслугах и достоинствах не могут представить себе повседневную жизнь людей 30-х годов. Сам Николай Иванович об этом времени и людях, его переживших, написал ясно и жестко: «В воздухе чувствовался треск раскалываемых черепов, люди стали похожи на червей в банке». И многое, что я сейчас пишу о Николае Ивановиче, конечно, может быть понято только с учетом этих неизгладимых деформаций. Впрочем, я и по личному своему опыту хорошо понимал реплику Льва Гумилева:
— Я все думаю, что я буду говорить следователю.
Но я никогда не слышал от Эммы Григорьевны — прочел только в ее воспоминаниях:
— Вся моя работа была одушевлена чувством внутреннего сопротивления.
Для меня, моих друзей и родных эта фраза была определяющей всю жизнь, но у Николая Ивановича, живущего в гораздо более сложном, если не сказать путаном мире, я этого не чувствовал.
Я, правда, о другой своей, поднадзорной, жизни с Харджиевым тоже никогда не говорил, поскольку никогда не смешивал коллекционные интересы с литературными и общественно-политическими, и по обыкновению никак не ответил ему, когда в 1968 году, что-то сказав Харджиеву о русских танках в Праге, совершенно неожиданно для себя услышал:
— А пусть не вопят. Мы их освободили, и они должны сидеть тихо.
Меня это даже не очень удивило, и я промолчал, хотя как раз в эти дни мои приятели — чешские студенты-журналисты из Карлова университета, приехавшие на практику в МГУ — целые дни рыдали, рвались на родину, некоторые из них потом стали авторами манифеста «Две тысячи слов».
И это нас тоже не сближало. Конечно, я при этом знал, как он самоотверженно помогал Ахматовой, Мандельштаму, Льву Гумилеву, я даже думал (но никогда не проверял этого), что он мог быть одним из десяти верных людей, кого Ахматова, уничтожив текст «Реквиема», попросила выучить наизусть. Но в Харджиеве объединялись эти несоединимые для меня слова, поступки, друзья, — скажем, Ахматова и Лиля Брик, странным образом безболезненно пережившая расстрел двух своих мужей.
И эта его «несоединимость» навсегда осталась мной непонятой, да я и не старался ее понять. Впрочем, до конца не подтвержденное документами понимание напрашивалось. Маяковский был, наряду с Хлебниковым, центральным героем Харджиева, но, по-видимому, отделить его от общеизвестного чекистского дома Бриков он не видел возможности. И были многочисленные поездки за границу самого Маяковского, и подозрения о его курьерском сотрудничестве с Коминтерном, - Харджиев, конечно, знал об этом, гораздо больше, чем мы. И как он в этих условиях мог противопоставить Лилю Брик, Крученыха, Рождественского и других своих неясных знакомых от Маяковского? Доверительных разговоров у нас с Николаем Ивановичем, вероятно, никогда не происходило.
[1] Обычно могли уцелеть только жены, сами написавшие доносы на своих мужей. Я надеюсь, что Лиля не была инициатором ареста второго своего мужа Краснощекова и третьего - комкора Примакова. Но она единственная жена в советской истории с такой благополучной судьбой.
14.05.2020 в 21:38
|