11 декабря 1959 года
Не писала страшно давно, что весьма неразумно, ибо очень много интересного, и, право, можно было бы просто писать факты: «Летопись нашего времени». Успокаиваю себя, что, вероятно, кто-нибудь тоже пишет дневник.
Сегодня были у милейшей Екатерины Павловны Пешковой, ибо накануне Васе звонила Мария Игнатьевна Бутберг. Она хотела повидать Васика, его не было дома, с ней говорила я, и, зная, что она сейчас в Москве, когда она назвала себя, я сказала: «Здравствуйте, Мария Игнатьевна», — как будто давно с ней знакома. Потом позвонила Екатерина Павловна (Пешкова) и пригласила нас к себе с тем, что у нее будет и Мария Игнатьевна. Я шла в гости к Екатерине Павловне с огромным любопытством, которое давно испытывала к Муре, или Майре, или Мире — как звали ее разные люди на разных отрезках времени. Конечно, она женщина необыкновенной судьбы...
Мы пришли задолго до нее, и Екатерина Павловна мне о ней порассказала. «Это была единственная любовь Алексея Максимыча, которую я полностью одобряла, так как мне самой она очень нравилась. Она была умной, интересной и очаровательной женщиной. О ней много темных слухов ходило, не знаю, верить ли им. Я к ней очень хорошо всегда относилась и отношусь. У нее было много писем к ней Алексея Максимовича, но все ее бумаги и книги погибли в Эстонии, когда туда вошли фашисты — они все сожгли, Мура с детьми была тогда в Англии. Ей об этом сообщила прачка — эстонка, жившая в ее эстонском поместье. Мура блестяще знает не только английский, но французский, итальянский и русский языки, конечно. Теперь она переводит в Лондоне книги советских писателей на английский язык».
Пришла Мария Игнатьевна — высокая, полная, пожилая женщина, с большим круглым моложавым лицом (а ей около семидесяти) , с широко расставленными, до сих пор красивыми, живыми умными карими глазами, седая, маленькие руки, породистые и тонкие. Как такой женщине и надлежит, — простая и спокойная в обращении (чуть скользнет глазами, но все увидит), очень сдержанная, УМНАЯ — это чувствуется прежде всего — и с большим шармом, хотя она не делает ни малейшего усилия к тому, чтобы пленять. Низкий голос, курит. Говорят, сильно пьет. Но пальму первенства я отдаю старенькой Екатерине Павловне (восемьдесят три года!!!) — она душевно нравится мне, да и объективно она несравненно качественнее даже во внешности, манере держаться, атмосфере, которую излучает. Мура все же очень «внешняя» и «умная», а Екатерина Павловна очень «внутренняя» и мудрая.
А вчера мы были у жены Михоэлса, знаменитого еврейского актера, убитого в январе 1948 года неизвестно кем и почему. Затем через год его посмертно объявили «врагом народа» (или нет, кажется, не через год, а больше — в 1951 году, вместе с врачами, но я тогда была на Воркуте и могу спутать...). На днях ему поставили памятник в саду крематория. Анастасия Павловна, урожденная графиня Потоцкая, русская, вчера сказала: «Я особо остро чувствую антисемитизм и ненавижу его», — на что я от всего сердца сказала, что я тоже антисемитизм ненавижу, как и все гнусное, злое и фашистское. Бедный Михоэлс, гениальный король Лир, реабилитирован, конечно, после смерти Сталина.
На днях была у нас Ирина Гогуа, но Екатерина Павловна в тысячу раз лучше нее! Ирина ужасно чванная!
Был вечер памяти Яхонтова. Лиля Юрьевна Брик заставила меня сесть с собою рядом, была необыкновенно нежна ко мне — красивая и хрупкая, как лепесток, а ведь старая, да, теперь уже старая. Ирина Гогуа высокомерна по-мещански. В ней типично «наш красный бо-монд». Нет в ней настоящей «элиты».
Анастасия Павловна Михоэлс — биолог и работает по исследованию лучевой болезни. Милая. Умная. Но сильно пьет...
Устала писать из-за руки. Я ведь сломала за эти два года и левую и правую. Но это неинтересно.
Я все про ссылку читаю Васе, а он говорит: «Пиши! Пиши — это надо для истории».
В 1952 году, в самом конце мая, стояли очень теплые дни в Заполярье. Я была уже в Сивой Маске, на 180 километров южнее Воркуты. Наш ОЛП — лагерь «Совхоз «Горняк» — находился на расстоянии девяти километров от станции Сивая Маска, на берегу реки Усы. Местность холмистая, покрытая реденьким лесом, низкие тоненькие березы и ели. Летом густые высокие травы с яркими, прелестными цветами без запаха. Много морошки, брусники и клюквы. В лагерном совхозе были парники, где в идеальном порядке выращивали помидоры, лук, укроп... и садовые цветы для вольных и начальства на Воркуте. Было большое молочное хозяйство с коровниками, более удобными и чистыми, чем наши бараки, где доярки — заключенные, в белоснежных халатах, румяные рослые девки — ухаживали за коровами. И были поля, где сажали картошку, которая осенью давала обильный урожай, так же как и капуста. Ее сажали в землю рассадой, из горшочков, которые мы заготавливали зимой из торфа. И редиску, и зеленый лук. Скороспелка капуста созревала к концу августа — огромные вкусные кочаны, а редиска шла все лето, как и лук. Ведал всем этим чудесный человек — агроном Павлов, сосланный, конечно... Талантливейший агроном. Из хлебного кваса и лука мы делали тюрю — какой вкусной она казалась!
Женька Шмидт, бывшая московская танцовщица, а в «Горняке» возчица, свинарка, кочегар при бане и пекарне и так далее и тому подобное, приносила нам с Леной Идьзен за пазухой с десяток картошек, и мы варили их и прибавляли в тюрю. Надо сказать, что Женька, в прошлом избалованная, элегантная, капризная, в лагере показала себя настоящим человеком, молодчиной, работягой, хорошим товарищем. Один из ее любовников, англичанин Роджер Берфорд, когда-то сказал о ней: «Никогда не встречал такую неинтеллектуальную женщину».
Мы с ней познакомились на Кировской пересылке, откуда нас отправили в самом начале нашего срока на Воркуту. Она тогда была худющая, но в голом виде все равно красива, как танагрская статуэтка, пребывала в жестоком отчаянии и поговаривала о самоубийстве. Я утешала, успокаивала ее, потом ее отправили из Воркуты на Сейду, а меня оставили работать в Воркутинском театре. Встретились мы снова лишь весной 1952 года уже в «Горняке». В ту пору, к концу мая, мне удалось раздобыть «дивную» работу. Дело было так. Все работы на «Горняке»— на молочной ферме, растениеводстве, парниках, погрузке бревен и прочая — были мне не под силу. Проработав с день, я валилась с ног, поднималась температура, меня волокли в стационар, где я отлеживалась с месяц-полтора, потом снова работала день — и снова заболевала. А ведь нам давали зачеты! В театре я получала день за день. А в «Горняке» я не могла, была не в силах хоть полнормы за день выработать. Это приводило меня в отчаянье. И вот как-то раз одна ленинградка, Надежда Васильевна Соловьева, сказала мне: «Смотрю я на вас, Татьяна Ивановна: коли так будет продолжаться, скоро вы ноги протянете. Самая легкая тут из работ — это ассенизатором: чистить наши уборные; зимой вам не справиться с ломом, льдины выкалывать, но ведь сейчас лето на носу — метла да лопата. Зачеты хорошие. Работа спокойная. Обход два раза в день. Придете — отмоетесь, и будем в домино сражаться. Уговорите Наташу уступить вам эту работу. Она баба сильная, ей хоть бревна таскать. А вам — ассенизатором в самый раз».
Наташа — рябая, была из блатных. Улучив минуту, я сказала ей: «Свяжу тебе кофту задаром, только шерсть твоя. Да пятьдесят рублей дам тебе, все, что у меня есть, — уступи мне уборные чистить и договорись сама с майором». Она охотно согласилась. Майор, начальник бытовой части, — старик, пьяница, довольно добродушный циник, пожалев меня, зачислил меня ассенизатором, а Натащу возчицей. В первый день, облачившись в черный халат, вооружившись метлой и лопатой, с ведром песка, я отправилась на обход «своих» объектов. Меня провожали хохотом, презрительными насмешками, блатные, встречая меня, улюлюкали, кое-кто из «58-х» всплакнул жалеючи. И к насмешкам и к жалости я отнеслась с полнейшим равнодушием. Счастье ликовало в моем сердце: ведь теперь мне пойдут зачеты! А ради них я готова была делать что угодно, лишь бы было под силу. Равнодушие, внутреннее спокойствие — самые «победительные» силы, о них разбиваются и ненависть, и презрение, и внезапная ярость. На то, что «артистка Татьяна Ивановна стала чистить уборные», через два-три дня перестали обращать внимание, и свою работу летом 1952 года я вспоминаю как легкую, а потому независимую из всех работ (включая Воркутинский театр), которые мне пришлось делать за весь свой срок в лагере.
«Обход» я делала четыре-пять раз в день, сыпала обильно песок и лила дезинфекцию; в моем хозяйстве царил небывалый доселе порядок, и по лагерю ходило крылатое словцо какой-то из блатных, что, мол, и в этом деле культура человека сказывается. Валька Сергеева, воровка-рецидивистка, рослая баба, которая то рожала детей и говорила бабьим голосом, то становилась «коблом» (лесбиянкой) и ругалась зычным басом, раньше орала при виде меня: «Вон привидение в гондоне наше... подбирает», — теперь уважительно здоровалась со мной: «Доброго здоровья, Татьяна Ивановна!» На что я всегда вежливо отвечала: «Здравствуйте, Сергеева». Днем мы бились «в козла» с Надеждой Васильевной, которая была заведующей баней и потому время от времени могла урвать часок свободного времени, и с нашей дневальной Марусей, здоровенной колхозницей, получившей срок за изготовление самогона. На всех других Маруся орала, придиралась, распоряжалась, всячески прижимала, но ко мне относилась решительно с уважением, ибо с некоторых пор смертельно боялась Женьки Шмидт. Случилось следующее. Маруся вздумала чистить печь по ночам, из печи валил смрад и пылища от шл!ака, грохотал совок, ударяясь о ведро... Все так уставали за день, что спали мертвым сном, а я не могла... Женькины нары были как раз возле печи. В ту ночь, как только Маруся стала лениво чистить печь, Женька сказала ей: «Перестань! Днем сделаешь». Маруся огрызнулась и продолжала грохотать. «Перестань, говорю!» — грозно повторила Женька. Та даже не обернулась и со злости хлопнула совок в печь с особой силой. Я подняла голову с подушки как раз в ту минуту, когда Женька, изогнувшись пантерой, одним прыжком кинулась с нар на спину Маруси, схватила ее за загривок и повалила на пол. Та захрипела, Женька встала, улеглась на свои нары и блаженно уснула, а Маруся бесшумно уползла на кухню... Все это произошло мгновенно и в полной тишине! С тех пор Маруся никогда больше не притрагивалась к печке ночью, а чистила и засыпала уголь днем, когда в бараке почти никого не было и можно было проветривать сразу же. Вот что значит условный рефлекс! Детей надо иногда шлепать, чтобы, став взрослыми, они не вредили другим и себе самим. Глубокомысленное отступление!
Но возвращаюсь к самому началу, ибо хотела написать о том, что произошло в ночь на 31 мая 1952 года на «Горняке».
Полярный день уже начался, и солнце медленно кружило невысоко над горизонтом круглые сутки. Налево за рекой, казалось, совсем недалеко, рукой подать, тянулась снеговая цепь Заполярного Урала. Горы сияли белизной, иногда лиловели, потом делались розовыми, голубыми, помню, в тот теплый вечер они были какими-то светло-фиолетовыми с темными подпалинами. Дул легкий южный ветер. Вокруг низины, в которой расположился «Горняк», теснились пологие бурые холмы, на которых сероватыми ляпами белел прошлогодний снег. Поселок вольных за лагерем широко раскинулся по низине. Река Уса тронулась вот уже несколько дней, черным узким рукавом огибая наш лагерь.
Мы с Женей вышли из барака, нам встретились женщины, пришедшие из детдома, — «мамки» — и сказали, что лед идет по реке сверху с самого Ледовитого океана. «Слышите издали гул — это лед идет...»
И вот на наших глазах часа за два Уса расширилась, затопила берега, огромные глыбы льда сплошняком медленно ползли мимо нашего лагеря, скрываясь вдали. Глыбы делались все огромнее, и скоро это были уже горы льда, и эти горы стали лезть на нас. Широкое поле за Усой превратилось в белое поле льдин, которые с грохотом, с урчаньем медленно громоздились одна на другую. И вдруг перестали плыть вниз по реке. Они остановились! А сзади на них наползали все новые ледовые глыбы. Вода стала подступать к баракам. По лагерю верхом — вода заходила под живот лошади — пронесся начальник лагеря. Он кричал во всю глотку: «Все на крыши!» Женщины стали лихорадочно связывать вещи в узлы, я бросилась будить Женьку, которая, наработавшись за день, успела уснуть. Она перелезла на верхние нары и категорически отказалась лезть на крышу. «Успею. Сейчас спать хочу. К черту ледоход». Я махнула рукой, решив, что и в самом деле в последнюю минуту разбужу ее и она через верхнее окно вылезет на крышу, а теперь хоть отдохнет. Через чердак вместе со всеми я пробралась на покатую крышу и села у трубы, чтобы в случае чего уцепиться за нее. Мне было невыносимо страшно, но жадный интерес к невиданному грандиозному зрелищу перехлестывал страх. Все натащили узлы, чемоданы, сундуки, одна я сидела налегке. Портниха Елизавета Михайловна, пыхтя под тяжестью своих узлов, кинула мне в ноги маленький сверток: «Вы чего ж свое-то не собрали, мне пришлось еще и ваше укладывать, слава Богу немного, да ведь нельзя ж так все кидать! Все-таки имущество». Я поблагодарила ее, конечно, это было хорошо с ее стороны, но странно, именно с тех пор она мне окончательно разонравилась.
Люди усеяли крыши бараков. Никто не плакал, не ломал руки в отчаянии, все молчали, время от времени кто-то тихо молился. Вода прибывала... «Помогите!» — слышались отчаянные крики из поселка. Там дома стояли в воде уже по окна. Люди, коровы, козы были на крышах. Начальство скакало взад и вперед верхом на лошадях, которые где вплавь, где вскок кидались в сторону от льдин, а те уже напирали на дома, на дорогу. Крики о помощи, отчаянные, надрывные, слышались все чаще. Появились откуда-то лодки. Застучал моторный катер. Вокруг нас колыхалось белое море льда, и где река Уса — разобрать было уже нельзя. Только одно место — небольшая площадка у пожарной команды — оставалось еще не залитым, возвышаясь маленьким островком над ледовым морем. Солнце тихо сияло, небо было голубое и прозрачное, и так хотелось жить... Я смотрела на забор, как вода поднимается все выше и выше, и рассчитывала, когда надо будет нырнуть в барак и хоть силой выволочь из барака проклятую Женьку! Отчаяние оцепенило всех. И вдруг на пожарной каланче появились люди в погонах. «Вон-вон, сам Фадеев приехал! Не оставили нас в беде! Начальство-то нас не бросило!» — заголосила какая-то баба, а мы все как завороженные смотрели, ожидая спасения, туда, где стояло, махая руками, это «начальство»... А вокруг от грохота льда и криков о помощи нарастал какой-то непрерывный стон...
Вдруг пролетел самолет, и где-то вдали раздался оглушительный взрыв, и еще один, и третий, огромной силы, будто воздух взорвался! О чудо! Белая масса дрогнула, сдвинулась, поползла еле-еле, стала двигаться все быстрей и быстрей, и вот устремилась в одном направлении. Медленно, осторожно горы льда, корежась, ломаясь, с глухим скрежетом сначала будто собрались вместе, а потом на наших глазах поплыли к югу...
Я смотрела на забор. Не дойдя сантиметра до загаданной мной черты, вода понизилась, вот еще ниже... Помертвевшие фигуры на крышах оживились. Боже, что поднялось! Люди орали: «Ура, Фадеев, спасибо, братцы, спасибо!» Где-то за поворотом реки с самолета бомбой взорвали лед, затор разорвался, расцепился, и ледоход двинулся вниз по реке к Печоре. Нас спасли.
Через час в барак уже можно было войти, но пол и стены были еще мокрыми. Женька мирно дрыхла на верхних нарах. Я разбудила ее, затопили печь на кухне, все стали варить чай, делиться впечатлениями, передавать друг другу разные слухи. Как потом оказалось, никто не погиб, не успел погибнуть. Самолет прилетел вовремя. Вечером мы дали концерт в честь Фадеева с начальством. Генералы сидели в первом ряду и хватались за животики от хохота, так лихо играла я зубную врачиху в скетче «Одну минуточку!». Я весь тот день была на седьмом небе, — господи, может, и в самом деле я доживу, несмотря ни на что, и увижу детей и Москву. Душа ликовала от благодарности за то, что пощадила нас всех судьба в ту страшную ночь. Но как красива была та ночь! И если б я могла описать, как огромная, с дом, льдина застыла на берегу и таяла все лето, да так и не растаяла к осени, когда ее снова запорошило снегом. И как в то мое последнее заполярное лето меня послали окапывать забор, который в 1952 году выстроили вокруг нашего ОЛПА на смену прежнему — из колючей проволоки в два ряда. И как эта двойная колючая изгородь нам теперь вспоминалась: ведь за нее можно было смотреть и видеть то, что было НА ВОЛЕ, а теперь забор высокий, глухой, ни щелочки!..Новешенький!
В тот день, как самую кроткую, тихую, безответную и наверняка не рискнувшую бы на побег, меня послали окапывать забор с «вольной» стороны. За забором широко тянулся песок, по нему надо было пройтись граблями и сделать из песка вал у забора — на случай, если кто вздумает «уйти в побег», чтобы сразу можно было увидеть следы. Но из лагеря все равно никто не вздумал бы убежать... Если и бежали, то с работы на вольной зоне, или с сенокоса, или с заготовки дров. Работа моя была бессмысленной, но приятной. Я не торопясь возила грабли по песку и лопатой подбрасывала песок к забору.
На забор села трясогузка. Она что-то чирикнула. Я сказала: «Это ты мне что-то говоришь, да?» Она снова чирикнула. Я сказала: «Если так, то чирикни еще, а потом улетай!» Она громко и долго прочирикала, кивнула мне головкой и улетела.
Я почувствовала, что трясогузочка чирикала мне недаром. В раздумье продолжала я возиться с песком. День был прелестный, стоял август месяц 1953 год. За проселочной дорогой, которая вилась совсем близко, разбросаны были домики вольных, за ними поблескивала тихая Уса, а дальше тянулись поля вперемежку с реденькими лесами. На горизонте Заполярный Урал розовато сиял под неярким солнцем. Народу было мало, все на работе. Изредка по дороге, не обращая на меня ни малейшего внимания, пробегали мальчишки, испуская тарзаньи вопли. С тех пор как привозили сюда фильм о Тарзане, все мальчишки поселка научились выкликать, как он.
В тот день я наработала очень мало, а пора было уже возвращаться в зону. Я прошла через вахту, отметилась и побрела по дорожке к нашему бараку. В зоне вдоль забора росли в высокой траве ромашки, и вдруг прямо передо мной возникла диковинная, огромная пятиголовая ромашища. Я сорвала ее и почувствовала, что и она и трясогузка предвещают нечто совершенно неожиданное. В бараке я рассказала Лене и Женьке, те покачали головами, подивились на ромашку (Женя до сих пор ее помнит!) и решили, что да, — со мной обязательно что-то произойдет. Трясогузка напророчила: через два-три дня прошел слух, что всех инвалидов куда-то увезут. А я незадолго до того получила инвалидность по состоянию сердца. И в конце сентября, несмотря на то, что мне оставалось всего полгода до окончания срока, меня увезли на этап: нас, женщин-инвалидок с Сивой Маски и со всех концов Заполярья отправили в Астрахань, за шесть тысяч километров! Мы ехали более двух месяцев. Первая остановка была на Кировской пересылке. Когда шесть лет назад меня везли через Киров на Воркуту, на этой пересылке в бараках было черным-черно от клопов, спать было немыслимо, они падали с потолка лавиной и грызли нас как волки. А теперь, к моему удивлению и радости, нигде не было ни единого клопика, царили идеальная чистота и порядок. К нашему этапу присоединили еще женщин из других северных лагерей и повезли дальше. В поездке я простудилась, и, когда мы приехали в Казань, температура у меня поднялась до 40°. В Казань свезли женщин-инвалидок со всех концов страны: из Тайшета и Брянска, из Архангельска и Колымы...
Нас было так много, что нар не хватало, мы спали вповалку на полу, на своих узлах. Древняя Казанская тюрьма производила страшное, хаотическое впечатление. Стены толщенные, на мутных окнах старинные чугунные решетки, конвойные злые, доктора безжалостные. Меня положили на койку в крошечной камере для больных, где уже лежало несколько женщин. От уколов пенициллина температура у меня на третий-четвертый день резко упала, и полудохлую, слабую, как муха, меня отправили дальше вместе с этапом. Мы ехали в вагоне «ЗАК» (для заключенных), и в купе, где располагалось по восемь человек, нас было восемнадцать! Мы задыхались, а конвойные не желали открывать окна... Как мы зависели от их доброй воли! Хороший конвой, злой конвой... В следующем вагоне окна были открыты, люди могли уходить в уборную по надобности, им давали чай три-четыре раза в день. У нас все было наоборот...
В дивный осенний день мы прибыли в Саратов. Во дворе тюрьмыцересылки росли высокие тополя, золотые листья, шурша, падали на землю, было тепло, а когда нас увозили с Сивой Маски, шел снег... Я шаталась от слабости и снова горела в жару. Меня тут же положили в «стационар», в пустую чистую камеру, с чистой постелью и теплым одеялом. Я распахнула форточку — теплый воздух, свежий райский воздух... Меня выкупали в настоящей ванне. Добродушная пожилая санитарка-«малосрочница» накормила меня досыта «больничным питанием» — о, каким вкусным борщом, и котлетами, и компотом! Каким блаженством было улечься в чистую постель, в чистой рубашке, мочь протянуть ноги, расправить тело!
На другой день меня повели к доктору. Седая строгая женщина с добрыми глазами долго выстукивала и слушала мои гудящие легкие, мне сделали какие-то анализы и начали вкалывать глюкозу, витамины и лекарства. Через три дня я отдохнула и набралась сил. До сих пор вспоминаю с глубокой благодарностью эту остановку в пути. И вот последний переезд — до Астрахани. Была жара, в вагоне было так душно, что некоторые из нас теряли сознание; окна открыли, но воздуху не хватало — нас было слишком много в каждом купе. Чужие, впервые встретившиеся женщины-заключенные тащили мои узелочки и самое меня. Усадили в грузовик и в бараке, уже в Астрахани, уложили на свои собственные мягкие большие узлы, добывали мне чай, совали куски хлеба... До Астрахани я добралась еле живая. Не помню имен этих женщин... Потом нас разместили по разным баракам; лагерь был большой — около двух тысяч человек — инвалидов, но лица помню... Пожилая учительница из Чернигова, больная почками, укладывала меня спать в ту ночь; молодая женщина из Крыма (туберкулез) сунула мне краюху хлеба; задорная боевая девка из Ростова, больная астмой, тащила мой узелок и меня... И еще кто-то, и еще... Дай им Бог здоровья и счастья!
Я помню, как поздно вечером, в открытом грузовике, мы ехали с вокзала через всю Астрахань; сияла луна, небо было по-южному высоким и темным, звезды яркими, и в голубом лунном свете стены Астраханского кремля времен Ивана Грозного показались мне сказочно-прекрасными. Мы были, наконец, в Астрахани, в сущности, неподалеку от мамы и Ванюшечки, на юге. В зоне лагеря росли деревья, был сад. Сад! И, несмотря на конец октября, стояла чуть ли не жаркая погода. Ни за что нельзя было умирать, ведь оставалось пять месяцев до свободы! Не умереть! Это я твердо решила и знала: сон, еда, свежий воздух и отдых — вот все, что мне нужно. Я поправлюсь! Через день я написала маме, что прошу ежемесячных посылок с сахаром и маслом, написала Алене и стала лечить самое себя. Меня повели к доктору. Молоденькая, очаровательно-хорошенькая женщина с синими глазами, с чуть голубоватым лицом (после я узнала, что у нее «синюха»), осмотрела меня, и по ее глазам я поняла, что ей жаль меня и что она хороший, настоящий человек. Я попросила ее не класть меня в больницу, а выписать мне только больничное питание и уколы глюкозы с витаминами. «А я уж сама поправлюсь, вот увидите. Мне бы только отдышаться!» Несмотря на то что температура у меня не падала еще долго (38,5—37,8 град, еще месяца полтора), прелестная докторша согласилась. И вот я стала часами сидеть на воздухе, есть изо всех сил все, что попало, и спать... спать... Но по ночам я так кашляла, что в бараке на меня косились: «Чахоточная. Заразная». Но я отвечала им на все расспросы: «Плеврит», — и меня оставили в покое. Мне становилось все лучше, о счастье! У меня было двустороннее крупозное воспаление легких...