Из Кисловки мы все вскоре фактически вынуждены были бежать вслед за «Нытиком». Дело в том, что нас стали кормить чудовищно плохо. И хотя наше пребывание на сельхозработах в этом совхозе было рассчитано на месяц, все мы стали выражать обеим учительницам наше возмущение и заявили, что уедем. Они попытались конфликтовать с совхозным руководством, но, очевидно, мы ему были не нужны, так что в один прекрасный день, не пробыв в Кисловке и двух недель, мы собрались все вместе с учительницами и пошли на станцию, где сели в поезд и уехали в Харьков Помню, как в центре города, пересаживаясь в нужный мне трамвай, я увидел выходящую из вагона дочку папиного сотрудника Наташу Райтман (она была года на два старше меня) – и обрадовался ей, как родной. Между прочим, физиономия моя хранила следы побоев, а уж память – тем более. Мне казалось, что я вернулся из другого мира. Да ведь и в самом деле пережитое приключение было не из рядовых в моей маленькой жизни. Сказать по правде, мне ни до, ни после никогда финским ножом не грозили.
Эпизод, со мной произошедший, имел одно не очень значительное, но и не слишком приятное последствие. В нашем классе учился Герка Фоменко – лупоглазый, курносый, наглый мальчишка, сын «матери-одиночки», заведовавшей какой-то столовой. У неё был и ещё ребёнок, Юра, младше Германа года на три. Между собой братья общались на дурацком «тайном» воляпюке, принцип которого (перестановка слогов) довольно хорошо известен: например, Гера называл младшего брата «Ра-Ю», а тот старшего – «Ра-Ге». Герка был типичный классный балбес, бич учителей, постоянный нарушитель спокойствия. У нас в классе стояла маленькая чугунная печка, с трубою, выведенной наружу в окно (для несведущих: вместо одного из стёкол вставляют кусок листового железа с вырезанным отверстием, в которое и выводится наружу дымовая труба печурки). Класс в течение трёх лет (с пятого по седьмой) помещался на первом этаже. Воспользовавшись этим, Герка на перемене заткнул эту трубу снаружи тряпкой, а на уроке как дежурный по классу попросил разрешения у «француженки» Софьи Фёдоровны затопить печь: дескать, холодно в классе… Старушке также было холодно, кроме того, она была ангельски добра и, конечно, разрешила. Фоменко «добросовестно» принялся за дело: заложил в печь растопку, поднёс к ней горящую спичку… Разумеется, из печки в класс повалил дым, мерзавец сделал вид, что ничего не понимает, принялся раздувать огонь, «налаживать тягу»… В классе стало невозможно сидеть, бедняжка «Софочка» выскочила в коридор – и мы все следом… Урок был сорван, однако, по-моему, виновника так и не разоблачили.
Учился Фоменко скверно, особенно по русскому языку, и Елена Павловна «прикрепила» к нему меня в качестве общественного репетитора. Дело было в седьмом классе, а в шестом у меня уже был один подопечный – Жора Кириченко («Кереч»), с которым занятия и общение окончились ссорой. Мне уже довелось пересказать в этой книге случайно кем-то услышанный разговор Кереча с Еленой Павловной, обличавший в них обоих записных юдофобов. Но в то время мне об этом ничего не было известно. Жору ко мне «прикрепили», и он стал приходить ко мне домой – заниматься (тоже русским языком). Вёл себя тихо, вежливо, был молчалив. Когда его визит совпадал со временем обеда, мама, несмотря на все нехватки этого (ещё военного) времени, звала его за стол, и он, никогда не отказываясь, не заставляя уговаривать себя, разделял с нами скудную трапезу. Однако, наученный горьким опытом Златоуста (о нём подробно рассказано в первой книге моих мемуаров– «Записки без названия»), я постоянно замечал на всём и на всех (на моих родителях и сестре, предметах нашего быта, на себе самом) его колючий, недоверчивый, постоянно оценивающий взгляд.
Перед самой Победой, где-то в конце апреля, нам всем в классе повторно привили оспу. Как известно, всеобщее оспопрививание делали в СССР каждому ещё во младенческом возрасте. Теперь, как видно, решили перестраховаться, чтобы обеспечить продление иммунитета. По отношению ко мне мера была не лишней: у меня вздулся на руке, на месте прививки, настоящий оспенный «бубон», поднялась высоченная температура, я слёг в постель и целую неделю не ходил в школу. Когда температура спала и уже началось выздоровление, меня пришёл проведать Жора. Продемонстрировав гостю свою опухшую, воспалённую руку, я принялся дурачиться, что вообще-то простительно человеку, только что отметившему своё 14-летие. Однако совсем не учёл, что нахожусь под придирчивым исследовательским взором начинённого известным предрассудком сверстника, и допустил шутку, к которой ему захотелось придраться: стянув с руки пустой рукав и размахивая им, как если бы у меня руку оторвало, начал выкликать: «Я на фронте кровь мешками проливал!» Это было распространённое тогда шутливое выражение, которое употребляли в подражание разным ханыгам, спекулировавшим своими ранами. «Шестым чувством», которое обычно не обманывает, понял: шутка гостю не понравилась – и я перестал паясничать. Но, оказалось, уже было поздно: Жора успел меня в своей душе «осудить» и «приговорить».
Вскоре он опять пришёл ко мне заниматься, но вёл себя нарочито нахально, задавал какие-то дурацкие и явно вызывающие вопросы, так что я ему сказал:
- Слушай, ты всё-таки у меня дома. Если тебе что-то не нравится, можешь уходить.
Он молча направился по коридору к выходу, но уже на лестнице крикнул мне, пока я стоял у открытой двери:
- Я расскажу, как ты над инвалидами смеялся!
Мне тогда эта фраза показалась совершенно не понятной: что он говорит? Когда и над какими инвалидами я смеялся?!
Мне пришлось вспомнить своё лицедейство значительно позже, а пока мы просто перестали общаться. Кому-то из приятелей я потом рассказывал о нашем конфликте, и мне было замечено, что Кереч мог пристрастно истолковать мою выходку – и обидеться потому-де, что его отец будто бы пропал на фронте без вести. Однако у меня такое чувство, что Жора меня невзлюбил с самого начала, ещё «априорно», а если это так, то он бы всё равно нашёл, как придраться к какому-то другому моему слову или поступку.