Желая приучить нас к основательному чтению, из первого или высшего класса граф выбрал в 1793 г. для слушания логики несколько учеников, в число которых, не знаю почему, попал и я. Профессор логики был у нас Христиан Иванович Безак, человек благодушный и ученый. Выводы логические объяснял он выкладками или формулами алгебраическими.
Престарелый наш профессор, шутя сам над способом своего преподавания, говорил: "Не бойтесь моих крючков, они не так страшны, как крючки подьяческие. Моими крючками можно ловить мышей". Ретивое мое воображение никак не поддавалось на эти крючки. Я слушал рассеянно, в тетрадь ничего не записывал, и, засунув книгу под стол, читал украдкой то Дидерота, то Буффлера, то Вольтера, то Ж.-Ж. Руссо. Профессор знал это и, не сердясь на меня, почти каждый класс вызывал на словесный бой. Не ведаю, как предлагал я доводы свои, a priori или a posteriori; знаю только, что пылкая моя диалектика очень забавляла доброго профессора. Иногда спорили мы по получасу и более, и нередко открыто изъявлял я несогласие свое. Великодушный мой противник подлинно ли или в шутку уступал мне, приговаривая: "Вам надобно выдержать тридцать походов и тридцать сражений, а без этого у вас все будет в голове стихотворческий ветер". И почтенный профессор был прав. Ветреная моя голова чуть было не погубила меня еще в кадетском корпусе.
Офицером того отделения, в котором я был сержантом, был молодой человек, сын вышеупомянутого профессора логики. Он вместе со мной занимался описанием Петербурга, давно напечатанным и забытым. Мы были с ним приятели, но в неравенстве чинов и от малейшей искры может вспыхнуть пожар. И он вспыхнул от одного неосторожного слова. Летом обыкновенно стояли мы лагерем в саду, по три человека в палатке. Сержантскую кровать всегда ставили в средине. Пока разбивали лагерь, я забирал в библиотеке книги и с этим запасом беспечно бежал в сад, по привычке своей, подпрыгивая и напевая песню. Вдруг слышу голос одного из товарищей моих*: "Глинка, твою кровать поставили сбоку!" Вовсе не заботясь о почетности сержантской, я спросил у него: кто велел? Мой товарищ отвечал: "Безак". На это имя вырвалась у меня рифма, которой подчас величают и очень умных людей. Мой офицер-сотрудник был на беду в соседней палатке и в эту минуту забыл и нашу приязнь, и мою для него работу, выскочил и грозно вскричал: "Как ты смеешь меня бранить?" Я сказал очень хладнокровно: "Извините, я и не думал об этом, но мало ли что срывается с языка и что говорится заочно!" Слова мои разнес ветер, закипела сильная борьба, я выхватил у него шпагу, и что сделал я в запальчивости, право, и теперь не могу объяснить. На крик его сбежались офицеры и кадеты, запальчивость моя сделалась явной, и соперник мой поспешил с жалобой на меня к нашим начальникам. Сперва повели меня к нашему инспектору, майору Фромандье. Он приказывал мне просить прощения, я отвечал: "Умру, а не унижусь!" Отводят меня к полковнику Редингеру, кроткому и добрейшему человеку; и он убеждал меня, чтобы я просил прощения, но я отвечал по-прежнему. Около двух часов продолжались начальницкие увещания, но тщетно. Изречен приговор. Нашему трагику, Владиславу Александровичу Озерову, служившему в корпусе поручиком, приказано было вести меня в тюрьму, с замечанием не допускать меня отдаляться от стен корпуса, опасаясь, чтобы я в тревоге духа не бросился в Неву. Я шел и ни в чем не противоречил Озерову. Тюрьма была на верху высокого каменного здания, называемого jeu de paume (т. е. место игры в мяч). Озеров простился со мной и ушел. С шумом захлопнулась за ним дверь тюремная, звонко грянули болты железные. Затих шум шагов сторожа, и все смолкло.
______________________
* М.С. Щулепников.
______________________
Подвиг Катона, поразившего себя кинжалом, когда Юлий Цезарь сковал его цепями, кружился у меня в голове, я готов был раздробить ее об стену, но и в корпусе и вне его, я никогда не поникал под внезапными ударами судьбы, а быстро оправлялся и возвращался к привычной веселости моей. Не читал ли я в Ж--Ж. Руссо, сказал я самому себе, что человек во всех случаях должен жить, как будто бы только что упал с облаков? Я здесь один, но мечты мои со мной. Я успокоился. У меня оставили чернильницу, перо и бумагу, предполагая, что я хотя письменно буду просить прощения. Вместо челобитной мне запало в голову послание к одному из моих товарищей. Вот начало:
Из горницы весьма чудесной,
О голых четырех стенах.
Невинный, где сидит и грешный,
Хочу писать к тебе в стихах;
О чем? Того еще не знаю,
А прежде музам поклонюсь, и проч.
Между тем опомнился мой соперник и в присутствии целого нашего возраста умолял графа Ангальта простить меня. Граф отвечал: "Теперь поздно! Говорящая стена, на которой я написал, что должно соблюдать законы и порядок, уличила бы меня, если б я потакал теперь упорному юноше, но и вы неправы. Сколько раз я говорил и для памяти поместил на стене: "Уважайте юношей; никто не знает, что из них выйдет". Вы признаетесь, что и вы разгорячились, это очень похвально; великодушие всегда готово извинять. Однажды шел я с прусским королем по Берлинской площади; на столбе прибит был пасквиль на короля. Он приказал мне прочитать его и, выслушав спокойно, сказал: "Пусть прибьют эту бумагу пониже, чтобы всякий мог ее читать". Вслед почти за нами приехал в Сансуси один из жителей берлинских с доносом на пасквиль. В этот день я был дежурным и пошел доложить о нем королю. Он отвечал: "Скажите этому господину, что Фридрих забывает то в Sans-Souci, что молва разглашает о нем в городе. Пусть он едет к себе, а я в своем уголке займусь чем-нибудь полезным для блага народного". "Будем подражать этому примеру, - прибавил граф, - в жизни много может случиться; но, любезные мои дети, кто забывает обиду и помнит добро, тот истинный герой!"
Чрез три дня со мной, неугомонным узником, начались переговоры и пересылки. Я упорствовал; мне угрожали, что отдадут в солдаты.
- А разве солдаты не люди, - возражал я, - да еще, может быть, и лучше нас!
Наконец, дней через десять посетил мою тюрьму Иван Алексеевич Цызырев. При входе его я лежал на голой скамье и читал Тита Ливия. От внезапного его посещения я вскочил и несколько смутился. Он, ласково подав мне руку, сказал, чтобы я сел, и сам сел подле меня. И.А. Цызырев был по корпусу старшим капитаном, а по армии полковником. Душа его отражалась в прекрасной наружности. В сердцах юношей есть живое чувство правоты: они по врожденному побуждению уважают высокую нравственность человека. Это чувство питали к нему кадеты. Его слова влетали в душу. Когда другие офицеры, унимая наше бушеванье, выбивались из сил, являлся Цызырев и говорил:
- Господа, как вам не стыдно!
Воцарялась тишина, и все приходило в порядок. Не принуждая меня просить прощения, И. А. Цызырев начал со мной разговор о необходимости повиновения.
- Если и палку поставят, - сказал он, - то, по обязанности службы, ей должно повиноваться.
- Позвольте мне этому не верить, - отвечал я, - палка будет молчать, и ссоры не будет, но вы знаете, впрочем, какого шуму наделала та шляпа, перед которой безумец Геслер велел кланяться?
Цызырев улыбнулся и продолжал:
- Но признайтесь, что вы виноваты пред Фромандье и пред почтенным директором Редингером в том, что отвергли дружеские их увещания.
- Признаюсь, - отвечал я, - в этом я чрезвычайно виноват. Я привык быть благодарным и за ласковое слово, и за ласковый взгляд, а при этом случае я до того онемел в исступлении, что не внимал и душевному убеждению.
- Припомните, - прибавил И.А. Цызырев, - припомните, что когда второй раз батюшка ваш приезжал в корпус граф Ангальт сказал ему: "Когда глава ваша покроется сединами, сын ваш будет вам утешением". Что скажет отец, что скажет добрая ваша мать, когда услышат о горестной вашей судьбе? Они не перенесут такого удара!
Слезы лились из глаз ручьями; я долго плакал и не мог промолвить ни слова; наконец сказал:
- Я готов написать к графу Ангальту письмо; но, говоря откровенно, я ни за что не изменю совести, а потому буду писать только в духе христианства.
Цызырев с радостью согласился на это, и я написал следующее письмо по-французски: "Блудный сын в порыве своеволия оставил родительский дом и на чужбине растратил все имущество свое. Но, веря нежности сердца отцовского, он возвратился к нему. Издали увидя преступника-сына, отец устремился к нему с распростертыми объятиями и прижал его к сердцу своему. Юный сын воскликнул: "Я согрешил пред небом и пред тобой. Я недостоин имени твоего сына". И вы, ваше сиятельство, и вы, нежный отец кадет, прострите ко мне объятия отца евангельского; а я - устремлюсь в них с умилением евангельского сына".
На другой день пришел за мной в тюрьму В.А. Озеров. В саду пред лагерем выстроен был кареем весь наш возраст, т.е. до ста двадцати кадет. Граф и все начальники стояли в средине. Озеров ввел меня туда и громко с чувством прочитал мое письмо. Слезы брызнули у меня из глаз. Граф обнял меня и с прежней нежностью назвал своим сыном, своим другом.
Промчалась туча, и прошедшее кануло в бездну забвения. Прошло более пятидесяти лет, но этот случай, может быть, навсегда решивший мою судьбу, все еще живет в моем сердце.