Шел 1948 год. На будущий год я должна была освобождаться, отсидев полностью свой срок. В таком положении заключенные не только не чувствуют радости, но наоборот, проявляют максимум осторожности, испытывают крайнюю тревогу, перестают спать, делаются рассеянными. Стараются уходить от всяких споров, не вмешиваются ни во что. Это происходит потому, что, как широко это практиковалось в те времена, лагерное начальство, по указанию начальства свыше, разумеется, ищет предлога, чтобы добавить срок и не выпускать заключенного, в особенности если срок его не полный, т.е. не десять или пятнадцать лет. Как-то считалось, что пятнадцать лет — это уже гарантия того, что человек сломлен, соки из него уже выжаты и годится он только для того, чтобы умереть, не портя статистики в лагере, И следовательно, опасности для окружающих никакой не представляет.
Мама начала было писать мне радужные письма, но я строго ей запретила, не объясняя, разумеется, причин.
Если же вдруг наедине с собой охватит меня мысль о близкой свободе, всколыхнет сердце, я сама встрепенусь, но тут же усилием воли подавлю в себе радость. Вспомню тотчас же какой-либо момент тяжелый из лагерной жизни, и затуманится моя голова, и все встанет на свое место. Нет. Нет, радоваться нельзя, да и нахлынувшая радость быстро слетала, как ветром выдувало ее из сердца, настолько закоснело оно, притерпелось к горю, которое стало за многие годы естественным состоянием бытия.
По причине моей деятельности на культурном фронте лагерной жизни ко мне хорошо относилась жена начальника лагеря. Это выражалось в том, что она постоянно здоровалась со мной первая, всегда улыбалась при встрече и звала меня по имени, а не по фамилии. Баба она была добрая и потихоньку сообщила мне, что на меня готовят документы для освобождения. Однако и в этом случае я ей не поверила, просто поблагодарила.