Я продолжал отбывать свой срок. 4 марта 1953 года (уже заканчивался пятый год моей потусторонней жизни) по каким-то делам я пошел в лазарет. Врач Тройб (Семена Марковича куда-то увезли) сидел с санитарами и что-то горячо обсуждал. Я только услышал: «Паралич, отнялась речь...»
—У кого это?
—У Сталина.
Я засмеялся. Это было так неуместно (да ещё и опасно!), но я засмеялся. Однако, когда меня подвели к репродуктору, я понял, что это не шутка (хотя у зэков всякие шутки бывали). Я принял серьезный и, не знаю уж насколько, скорбный вид. Тут же ушел к себе. Остался один и долго думал.
Утром 6 марта 1953 года был митинг. Стояли без головных уборов. В эти дни был у нас какой-то новый начальник — капитан, досиня выбритый. Капитан произнес скорбную речь.
Мы стояли. Капитан выжимал слезы. У него слезы получились. Зэки не плакали. Не знаю, какие чувства испытывали зэки. Что касается меня, то я был абсолютно уверен, что жизнь моя переменится к лучшему. И не ошибся.
Через 22 дня красил вешалку. Вдруг ко мне забежал заведующий столовой:
—Колька, амнистия!
У меня выпала кисть из руки, я пролил краску.
Амнистии бывают не каждый день и не каждый год — их разделяют порой десятилетия. Значит, мне повезло. Срок мой 15 лет. Отсидел пять да отслужил пять с половиной. Как говорится, «давно мы дома не были».
Пришли газеты. В них — разъяснения. ещё месяц мы мучились одной фразой: «Крупные суммы...» Лица, осужденные за крупные суммы, не амнистировались. А сколько это — «крупная сумма»? Сто? Тысяча? Десять тысяч? Сто тысяч, наконец?
Никто не имел понятия о крупной сумме. Ни начальство, ни зэки. Потом разъяснили: где-то свыше 100 тысяч... Ну, и слава богу.
Срок мне сократили пополам, оставили 7,5 лет. Значит, через два с половиной года домой... Два с половиной — это не десять лет. Странно, но я будто и забыл, что позади уже были пять долгих годочков...
Обидно было только одно — что как раз заключенные с большими сроками, все эти мужики, работяги, председатели, бухгалтеры, продавцы и прочий служивый народ, оставались в лагере, а имевшие до 10 лет подчистую, в огромном количестве пошли на свободу — воры, карманники, взломщики. Утешало лишь то, что вскоре многих из них снова пришлось встретить тут же, в Тундрино.
После Генки у меня был, как он сам говорил, «мастистый» художник — пьяница, наркоман, садист, картежник, авантюрист. Совсем испорченный малый всего лишь 28 лет. Москвич. Он тоже освобождался...
У него было что надеть, обуть. Было немножко денег, да и я бы дал ему чуть-чуть ради такого случая. Но с вечера он ушел играть в карты в надежде на барыш. Пришел назад голый. Утром.
С Павлом Александровичем Крайновым мы ещё одели его в какое-то хэбэ. Вложил он циркуль в нагрудный карман и успокоился:
—А что? Идет человек с работы. В трамвае, в метро никто и не подумает, что я из недалеких мест.
—Ну, может, и не подумают,— согласились мы с Павлом Александровичем.— Да сам-то ты поймешь ли хоть что-нибудь?
Тут самое время сказать несколько слов о моих «однокашниках» — однодельцах, чтобы закрыть эту страницу повествования.
То ли в том же «ворошиловском» Указе об амнистии 1953 года, то ли в дополнительных инструкциях к нему было разрешено освободить полностью из мест заключения, независимо от срока наказания, также и лиц безнадежно больных, на что требовались, конечно, соответствующие заключения.
И вот Носач Григорий Иванович, этот битюг, которого можно смело запрягать в любую упряжку, не замедлил воспользоваться этим обстоятельством. Как он это сделал — мне неизвестно. Видимо, у него были деньги, а опыта на изворотливость ему не занимать. И вот он уже в июле 1953 года освободился «по болезни», имея срок 20 лет (после сокращения наполовину— 10 лет), тогда как мне и после сокращения срока предстояло отбывать ещё больше двух лет.
Вскоре Носач прислал мне письмо из Одессы, куда он уехал после освобождения. В письме он похвалился, что все у него идет как нельзя лучше. Он уже устроился каким-то начхозом при военном госпитале. То есть снова поближе к складам государственным, где, конечно, «грел руки», теперь уже, наверное, куда осторожней и умней. На письмо я ответил, но больше мы не переписывались, и я не знаю его дальнейшей судьбы.
Михайловского Николая Михайловича последний раз я встретил где-то 3 или 4 октября 1949 года около столовой — ещё в Дергачке. У столовой там вывешивали пермскую областную газету «Звезда» — в специальной витрине, за семью замками и мощными решетками (иначе газету сорвут на курево). Газета была за 2 или 3 октября, и в ней сообщалось о победе Китайской народной революции.
Мы находились в лагере всего лишь один год, но Михайловского уже было трудно узнать. Он был одет в какой-то немыслимый балахон, обут в огромные рваные ватные стеганые «бурки», а на голове его красовалась цвета хаки японская шапка-ушанка (с клапанами над ушами для телефонных разговоров, шапка когда-то шилась для солдат). Руки он держал в рукавах и даже не заботился о том, чтобы убрать с носа застывающие сосульки. Глаза его гноились. Было видно, что он не умывается вовсе. Щетинилась рыжая борода. Николай Михайлович только что прочитал газету и сокрушенно митинговал... Я только и слышал что-то вроде: «Теперь нас может спасти только Трумэн. Других надежд на освобождение ждать не приходится...»
—Николай Михайлович, что же вы? Даже за собой следить не стали?
—А к чему это? Все равно все пропало. Я знаю, что не выдержу этого срока. Так уж лучше скорей к концу...
Он работал на лесоповале. Конечно, эта работа не для него. Не приспособлен он вовсе к физическому труду. В том же октябре 1949 года он однажды не смог выйти на работу и, конечно же, был задержан и избит нарядчиком.
Нарядчик Карасев — детина огромный, бандит из бандитов, имел срок восемь лет. При проверке он ходил с березовой доской, точь-в-точь такой, на которой разделывают рыбу хозяйки. Доска удобна. На ней делаются записи учетных цифр выхода на работу, освобожденных от работы и «отказников», то есть людей, не вышедших на работу без оправдательных бумажек. Ежедневно подручный нарядчика скоблил эту доску добела и вновь расчерчивал её на графы для хозяина.
Доска эта служила и средством воспитания «отказников». Карасев «ухаживал» ею несчастного до потери памяти. Толщина доски была сантиметра два. Если ударить ею по ребрам — дыхание остановится у любого.
Вот и попал Михайловский на такую «воспитательную меру». Был жестоко избит и к вечеру умер. Так и закончилась жизнь этого 35-летнего, не понятного никому человека — человека без отечества, без роду и племени. Никто, кроме меня в этих записках, не вспомнит его.
Его бросили на сани с парой других отмучившихся узников и, уж конечно, без гроба, без всякого сожаления и ритуалов вывезли за зону, где в полутора километрах от нашего острога разрасталось на берегу речки Дергачки кладбище без крестов и памятников. А колышки с номерами, что вбивались в могилы, весной уплывут вместе с вешними водами. Бесконвойные зэки отрыли могилу глубиной на один-два штыка, бросили в нее всех троих и присыпали землей и снегом настолько, чтобы весной не разносилось зловоние...
Михайловский не был мне ни другом, ни товарищем, а всего лишь «однодельцем», и потому я не испытывал в то суровое время ни злости к нему, ни сожаления.