* * *
После суда мама сказала мне, что Подольские выгнали нас из дома, и они стали для меня врагами. Я поверила ей безоговорочно: выгнать внучку способны только враги. Она посеяла в моей душе ненависть к ним и постоянно подпитывала ее не только порочащими их рассказами, но и другим безотказно действующим способом: мама объясняла любой плохой мой поступок дурной наследственностью. Чувствуя себя отягощенной этой наследственностью, я ненавидела тех, кто наградил меня ею. Маме со злобным сладострастием вторил психиатр (это особенно пикантно!) А.Н.Залманзон. Как известно, ребенок наследует не только гены семьи отца, но и семьи матери, но это я поняла гораздо позднее, а тогда, пятилетняя, стыдилась своей дурной наследственности и не знала, как избавиться от нее. Я помню, как отзывалась мама о Тате и дедушке, но не хочу закреплять это в слове, предпочитая думать, что это умерло вместе с ней. Бабушку Саломею Исааковну мама почему-то щадила, и я никогда не слышала о ней ничего плохого. К самой же маме, как к незаслуженно обиженной, у меня появилось обостренное чувство любви, и мне постоянно хотелось защитить ее. Что же касается Абрама Наумовича, то, наверное, не ошибусь, предположив, что многие дети, оказавшиеся после войны в такой же ситуации, как и я, испытывали по отношению к отчиму “гамлетовский комплекс”. Но, разумеется, в те годы я не подозревала, что это так называется.
1 октября 1945 года у маминой сестры Аленьки родилась дочка, названная в ее честь Ариадной, но вся семья звала ее Аришей. Понадобилась помощь бабушки Эрминии Николаевны, и она, взяв меня с собой, поехала в Ленинград. Уезжали мы с Савеловского вокзала, и я, держась за руку бабушки, плача из-за того, что расстаюсь с мамой, и постоянно поглядывая, идет ли она за нами, основательно приложилась головой к фонарному столбу и позднее, вспоминая об этом, поняла, что слова “из глаз посыпались искры” – вовсе не метафора.
Мы с бабушкой оказались в той самой квартире на Пионерской, о которой я уже упоминала. Собственно, это была не квартира, а две смежные комнаты в большой коммунальной квартире. Не помню, сколько там обитало семей, но хорошо запомнила одинокую соседку лет тридцати, которая пережила блокаду и однажды рассказала при мне маме, приехавшей навестить меня, о людоедстве во время блокады, о том, как она потеряла из-за этого брата и сестру. Впервые услышав о людоедстве в Ленинграде, я была потрясена. Испуганная мама просила меня навсегда забыть об этом, и я долгие годы носила этот ужас в себе. К соседке же этой я чувствовала такую пронзительную жалость, что мне постоянно хотелось оказывать ей какие-нибудь знаки внимания. Я даже здоровалась с ней по-особому.
В нашу с бабушкой комнату (проходную) вела из передней высокая двустворчатая дверь. Направо от двери стояла встроенная в стену кафельная печь, возле которой купали Аришу. Справа, у стены, перед дверью в комнату Аленьки и дяди Сережи, стоял диванчик, на котором я спала. Вплотную к нему, перегораживая нашу комнату (она же служила столовой) на две части, стоял шкаф, за которым был бабушкин уголок с кроватью и окно. Слева от двери был огромный буфет с колонками и множеством ящиков. В буфете хранилась посуда и серебряные столовые приборы необычной формы: круглые ложки с витыми ручками. Поскольку была зима, обычно мутно-серые рассветы в Ленинграде наступали очень поздно и вскоре сменялись такими же серыми сумерками, быстро переходящими в ночь. Когда все в семье было спокойно, мы, выкупав в ванночке Аришу (в этом ритуале принимали участие все, и даже мне иногда давали подержать крошечное детское тельце, перед тем как закутать его в простыню), садились за большой стол, стоявший посреди комнаты и играли в лото. Мы - это бабушка, Аленька и я. Дядя Сережа усаживался за свой письменный стол с зеленой лампой или ложился спать. Бабушка и Аленька, игравшие для того, чтобы доставить мне удовольствие, потом сами втягивались в игру, и тогда нас охватывали настоящий азарт и общее веселье.
Лет в пять я выучилась читать, сначала по вывескам магазинов, на которые указывала мне бабушка, а потом – по книжкам. Не помню, что я любила больше: читать или рассматривать картинки. И вот однажды, примостившись с книжкой в бабушкином уголке, я вдруг почувствовала, что не хочу ничего, и что все мне не мило. Я перебирала в уме то, что любила раньше, и равнодушно сознавала, что мне не нужно ничего, потому что в душе моей пустота. Когда я вяло отвергла предложение бабушки почитать мне вслух или во что-то поиграть, бабушка поняла, что я заболела. У меня началась корь в тяжелой форме. Чтобы отделить меня от грудной Ариши, бабушка уложила меня в свою постель, спала со мной и самоотверженно выхаживала меня. Дядя Сережа, опасаясь за Аришу, негодовал, что “мать” не забирает меня и даже не приезжает в Ленинград. Кажется, корь длилась долго, и от жара я почти все время была в забытьи. Но даже сквозь забытье до меня доходил тихий голос бабушки, горячо молившейся о моем выздоровлении.
Когда я начала выздоравливать, рассветы стали уже не такими серыми, а потом началась весна. Летом мы все поехали на дачу в Шувалово. Свежевыкрашенный зеленый домик с садом был окружен таким же светлым зеленым забором. От нашей дачи вела дорога к озеру. Над ним высился песчаный холм, а на холме стояла церковь. Перед вечерней службой раздавался колокольный звон, разносившийся далеко по округе. Мы с бабушкой и Аришей подолгу сидели у озера, глядя, как в его спокойных водах отражаются деревья и церковь, и слушали колокольный звон.
Детство – это особый, трансформированный мир. Когда я, уже взрослая, проезжала мимо станции Шувалово и смотрела в окно, туда, где были холм, церковь и озеро, то видела лишь жалкое подобие волшебного мира моего детства. Во времена детства не следует возвращаться. Это приносит разочарование и смутное, но тягостное ощущение обмана.
Скорее всего, по настоянию дяди Сережи, который не раз повторял, что “ребенок должен жить с матерью”, мама приехала за мной и забрала меня в Москву. Точнее, это была не Москва, а дачный поселок Салтыковка, где мама сняла комнату в каком-то убогом, сыром домишке. Улица, на которой стоял этот дом, шла параллельно полотну железной дороги, отчего и называлась Железнодорожной. Напротив калитки был маленький пруд, в котором женщины полоскали белье. Весной он кишел головастиками. Мы, дети, ловили их сочками и бросали в банки с водой, надеясь, что они превратятся в лягушек. Однако такого превращения я ни разу не видела. Этого пруда я безумно боялась, потому что он казался мне темным и бездонным омутом, а омуты внушали мне безотчетный страх всю жизнь. Летом в пруду купались мальчишки, но даже это ни разу не заставило меня опустить ногу в прибрежную воду.
В этом доме мы (мама, Абрам Наумович и я) впервые стали жить втроем. Бабушка осталась в Ленинграде с маленькой Аришей. Мама не раз просила меня называть Абрама Наумовича папой, но мне легче было проглотить язык, чем сделать это. Я вообще никак не обращалась к нему, и только уже совсем повзрослев, стала называть его по имени-отчеству. Мы люто ненавидели друг друга. Когда Абрам Наумович брился перед раскладным зеркалом, я сидела сзади и корчила ему рожи, не зная законов оптики и не понимая, что он видит это. Обычно ему удавалось подавлять негативные эмоции, но однажды он взорвался, и дело кончилось скандалом. После этого я поняла, что зеркало – вещь коварная, и корчить рожи Абраму Наумовичу перестала. Однако я находила другие способы досаждать ему. Я притворялась, что страдаю тиками, хотя тогда, конечно, не имела понятия о том, что это такое. Глядя на него, я непрерывно сжимала и разжимала веки. Забыв из-за ненависти ко мне азы психиатрии, Абрам Наумович начал беспрерывно одергивать меня, но, так как это не помогало, настойчиво уговаривал маму лечить меня от невроза. Не знаю, догадалась ли мама, в чем дело, но она решила отдать меня в детский сад, чтобы я попала в общество сверстников и адаптировалась к нему.
Детский сад находился в противоположном конце Салтыковки. Это я знаю точно, потому что лет тридцать назад поехала туда проверить свои детские впечатления. Так, я помнила, что из окна спальни нашего садика видела огромную мохнатую ель. Потом, узнав Мандельштама и, твердя про себя, как заклинание, его дивные строки: “И высокие темные ели / Вспоминаю в туманном бреду”, я думала об этой далекой ели перед окном нашей детской спальни. Все осталось на месте: и садик, и ель (даже не одна), но все словно уменьшилось – пространство сузилось. И расстояние от дома до садика уже не показалось мне таким большим, хотя в детские годы я преодолевала его довольно долго. Возвращения к прошлому очень тягостны еще и потому, что безжалостно показывают, как много утекло времени и как мало осталось в тебе душевной полноты детства.
Сначала мама договорилась с бабушкой Игорька Троицкого, мальчика, жившего неподалеку от нас и тоже посещавшего садик, чтобы она брала меня с собой. Но Игорек часто болел. В таких случаях мне приходилось совершать путь одной. Я не любила ходить в садик и иногда, дойдя до его калитки, поворачивала к дому. Мне было там скучно. Играть с детьми не хотелось. Дружила я только с Игорьком. Временами, наверное из-за моей сложной семейной обстановки в меня словно вселялся бес, и я начинала нарочно злить и детей и воспитателей, кривляясь, вела себя развязно и всячески выпендривалась. Не знаю, что думали об этом воспитатели, но дети не любили меня и не скрывали этого. Если кто-то из воспитателей жаловался маме, мне приходилось выслушивать дома длинные и нудные нотации с участием Абрама Наумовича. Меня никогда не били, но находили другие способы наказания, которые и сейчас кажутся мне более тяжкими. Например, мама переставала разговаривать со мной или запрещала мне прикасаться к сладкому в тех редких случаях, когда оно появлялось у нас. Но хуже всего было молчание: оно доводило меня до отчаяния.
Труднее всего для меня было преодолеть дорогу из садика домой вечером. Примерно в одном и том же месте, где-то посередине пути, меня подстерегали мальчишки лет девяти-десяти, набрасывались на меня, опрокидывали на снег или в грязь и исступленно били, приговаривая: “Вот тебе, жидовская морда”. Я не понимала тогда, что значит “жидовская морда”, но догадывалась, что этими словами они наносят мне лютую обиду. Я была довольно сильная, но одолеть нескольких мальчишек, конечно, не могла. И то, что я не умела постоять за себя, казалось мне постыдным. Поэтому я никогда не рассказывала маме о происшедшем.
Самыми радостными днями были те, когда выздоравливал Игорек. Тогда его бабушка приглашала меня к ним в гости, и я весь день проводила в этой милой семье, в чистом, уютном доме, играя с Игорьком в “пьяницу” или в “подкидного дурака”. Отец Игорька тоже пропал без вести, и его воспитывали мать и бабушка. Игорек уверял всех, что женится на мне, и этот мальчик был моей первой любовью. Лет через пятнадцать мы случайно встретились с ним в метро, на “Курской”, как ни странно узнали друг друга, дико смутились, и ни один из нас не выжал из себя ни слова.
В первую зиму в Салтыковке я заболела тяжелым двусторонним воспалением легких. Мама вызвала бабушку, которая обкладывала меня компрессами и не отходила от меня ни на шаг. Но до ее приезда я испытала тяжкие минуты детского одиночества. Я уже читала и любила рисовать, поэтому умела занять себя. Но однажды заметила, что по полу преспокойно бегают мыши. Исступленный страх охватил меня, и я заорала что есть мочи. Прибежала хозяйская дочка-подросток, мыши исчезли, а девочка, не найдя другого способа успокоить и развеселить меня, чуть не защекотала меня до смерти.
Летом мы переехали в другой дом, выходивший окнами в поле. Это поле разделяло Солтыковку и Никольское, место, известное теперь всем москвичам, благодаря Николо-Архангельскому кладбищу. Летом там было раздолье, но с наступлением осени моя непрактичная мама поняла, что сняла не комнату, а веранду. Проводить зиму на этой веранде было истинным мучением, но как-то мы это выдержали. Несмотря на тесноту, я все так же игнорировала Абрама Наумовича, а его раздражало во мне все, даже то, что я, читая, шевелю губами. Именно в Никольском, подравшись с кем-то из соседских детей, схватив в ярости завернутый в тряпицу топор и побежав за обидчиком, я впервые услышала от Абрама Наумовича, что у меня очень дурные наклонности.
В Никольском у меня появились две взрослые книги, которые я с наслаждением читала. Это был том Шекспира в оранжевом переплете, куда входили “Ромео и Джульетта”, “Два веронца”, “Венецианский купец” и “Буря”. “Буря” заворожила меня. Совершенно не понимая философского смысла драмы, я была страстно увлечена безудержным полетом фантазии Шекспира, и тогда, как и впоследствии, меня пленяли тайна и недосказанность. Года через четыре, когда мама, впервые после нескольких лет разлуки, привела меня к Подольским, я, чтобы показать Тате, как заботятся о моем образовании, с гордостью сообщила ей, что читала Шекспира. На вопрос, что мне больше всего понравилось, я сказала: “Буря”. “Что же ты там поняла?” – удивилась Тата. “Все!” – ответила я.
Второй книгой были “Животные-герои” Сетона-Томпсона. Эту книгу в светло-зеленом переплете, с золотым тиснением и картинками подарила мне Елена Семеновна, племянница Абрама Наумовича, добрая и расположенная ко мне. Я перечитывала эту книгу много раз, оплакивая судьбы людей и зверей, но потом кто-то из знакомых заначил ее. У меня и сейчас есть Сетон-Томпсон в другом издании, но эта книга не имеет для меня прежней прелести. Казалось бы, дело в тексте, но нет: книги детства неотразимо обаятельны для нас, и нужно что-то преодолеть в себе, чтобы научиться воспринимать текст отдельно от привычного оформления.