В СИБИРЬ!
17 июля настал день от'езда. Я и Лева зашли в камеру Мокриевича, с женою которого распрощались накануне, и начали прощаться. И у нас, и у Ивана Карповича видны были слезы.
-- Когда-то и при каких обстоятельствах увидимся?-- спрашивали мы один другого.
-- Пишите же!-- раздавалось со всех кондов.
Донецкий прощался, а несчастный Плотников даже не понимал, что происходит, хотя подарил Леве карточку с собственноручною подписью.
Вышли во двор; там были уже жандармский офицер, жандармы, исправник, солдаты; обращаем последний взор на тюремные окна, из которых видны лица Ивана Карповича, Донецкого и прибывших в день нашего от'езда Данько и Приходько; у Мокриевича страдальческое выражение.
Поодиночке, в сопровождении жандарма и солдата, выводят каждого за ворота, и каждый снимает шапку и кричит, подняв вверх голову:
-- До свидания! К нам приезжайте!
Мы вышли последние.
До свидания!-- крикнул дрогнувшим голосом вслед нам Иван Карпович.
-- Прощай, брат!-- ответили мы ему.
Скажу здесь к слову, что больше с Иваном Карповичем нам не пришлось повидаться: сосланный в Курск он там и умер.
Считаю необходимым привести здесь письмо его ко мне, написанное в декабре 1880 г., как я думаю, незадолго до смерти, и полученное мною уже в Сибири. Письмо это как нельзя более подтверждает мой взгляд о пессимизме Ивана Карповича, о чем я говорил в своем месте.
"Дорогой Иван Петрович!
Мне очень интересно знать, получили ли ты и Лева мои письма, которые я послал отсюда на имя вашего губернатора.-- Если да, ты должен был заключить, что я до сих пор все еще нахожусь в Мценске и мое пребывание здесь продлится до мая месяца; так я, по крайней мере, надеюсь, что зимой меня отсюда никуда не вышлют. С большим нетерпением я жду от тебя продолжения твоих писем, 3 номера которых у меня хранятся в неприкосновенности и в большем почете (я их всегда ношу в боковом кармане у своего сердца). Тем более мне приятно было бы получить от тебя описание твоего житья-бытья, что твой юмор хоть несколько развеял бы мою скуку, которая начинает таки порядком давать себя знать. Занятия мои идут плохо и крайне не спешно, ничего ценного не выходит, часто перескакиваю я от романа к поэме, от поэмы к лирике и все таки -- ни черта. А что хуже всего -- начнешь за здравие, а кончишь за упокой. Мой пессимизм положительно начинает проникать все мое существо, и все что бы я ни творил окрашивается таким толстым слоем неверия, что самому становится неприятно. Начну, кажется, хорошо -- и не оглянусь, как все выходит темнее самой ночи. Вчера, например, читал в сущности пустячную вещь, один современный романец, в котором пессимизма ни на грош (это -- я уже сегодня днем проверил), а мне было страшно тяжело. Ясно, что даже произведения людей, с которыми у меня ничего не может быть общего, воззрения которых я решительно не разделяю, в моих глазах, под влиянием моего внутреннего миросозерцания, окрашиваются исключительно в мой собственный колер -- это наконец становится скучным, все это до того однообразно, монотонно, а главное постоянно, что часто я сам не знаю, куда деть себя, что предпринять, на что наброситься, чтобы, наконец, забыть то, что составляет мое мучение. Я не могу представлять для себя никакого разумного основания в человеческой жизни. Все стремления людей (без всякого исключения) мне кажутся скорее жалкими, смешными, детски наивными,-- и мучит меня не то обстоятельство, что я не достиг того, чего я хотел, а что -- никто и никогда не достигнет того, чего желает, и что жизнь есть, в сущности, только одно стремление к удовлетворению своих животных потребностей. Мне интересно очень знать, как повлияла на тебя твоя новая жизнь, в какую сторону она тебя повернула, продолжаешь ли ты попрежнему смеяться надо всем и вся. Я очень ценю в тебе это твое качество -- и крепко жалею, что у меня его нет совершенно. Ты может быть подумаешь, что на меня дурно влияет настоящее мое положение; но хочешь знать правду -- с тех пор как первый раз мы с тобой встретились, я уже был такой; но я крепко следил за собою и старался не высказывать своих дум, мне казалось неприличным быть ночным филином среди веселых птичек, и разница только в том, что моя настоящая обстановка мало напоминает собою ликующий день, что дает мне право быть тем, что я есть. Не доставит тебе мое письмо никакого удовольствия,-- это я знаю, но если ты хочешь, чтобы я писал к тебе, то позволь мне быть в моих письмах к тебе вполне откровенным, что в свою очередь и от тебя я требую. Иван Дебагорий".
На площади возле тюрьмы мы увидели длинный ряд одноконных извозчиков с двумя пассажирами у каждого: политический арестант и солдат с ружьем.
Наконец, уселись и мы; Леве недоставало извозчика, и он поместился с жандармским офицером.
Сзади ехал Побылевский.
-- Трогай!-- крикнул жандарм, и мы тихою рысью отправились через Мценск к вокзалу. Долго махали мы шляпами и платками в ответ на махание из тюремных окон...
Приехали на вокзал; там нас окружили солдаты, разогнав любопытствующую публику, и вскоре рассадили в два вагона.
Звонок, свисток, запыхтел паровоз, тронулся поезд... Прощай Мценск!
А скоро прощай и Россия вместе с железными дорогами. Мы едем в страну, где не услышишь свистка паровоза! Вот еще раз мелькнула мценская тюрьма, когда поезд подошел к железнодорожному мосту, который виден был из нашего окна; быстро проехали мост, в'ехали в ложбину и... тюрьма скрылась, а вместе с нею и Мценск.