ПРИЛОЖЕНИЕ
ИЗ ЗАПИСОК ЧЕЛОВЕКА [ПЕРВЫЙ ОТРЫВОК]
Впервые: Отечественные записки. 1847. No 12; 1848. No 3 с подписью "Сто-один".
П.И. Кудрявцеву
Человек он был.
"Гамлет"
В странной судьбе имен (как, например, в имени "человек"), в их неправом величии или незаслуженном презрении, я вижу закон неизменного движения истории. Это -- в малом виде изображение великого шествия человечества, прообразование общей участи в судьбе частного предмета. Просвещение сделает с словами то же самое, что оно делает с людьми. История первых указывает на историю последних, на историю мира, которая есть суд миру и вместе его возвышение. Она поражает все несущественные, внешние признаки предметов, которые приковали к себе внимание легкомысленного, отуманенного человека, и мало-помалу открывает в полном достоинстве их признаки внутренние, существенные. Предмет, закутанный в покровы лжи, является тогда в неискаженном, естественном значении. Постепенное освобождение себя от внешнего, наносного, постороннего и торжество внутреннего, нашей родовой собственности -- вот задача всех и каждого. "Я хочу от людей немногого, -- сказал один из тех, которые живут, чтобы мыслить и страдать, -- хочу, чтоб люди были истинны". Но в этом немногом -- все. Людям часто всего труднее быть людьми. Однако ж желание великого страдальца мысли непременно исполнится. Рано или поздно мы выработаем себя: мы сделаемся истинными. Тогда, конечно, не будет лжи и в употреблении имен, как не будет ее в употреблении наших сил и способностей. И вот языческий поэт произнес уже великие слова: "Я человек, и мне доступно все человеческое". Это изречение должно служить твердым лозунгом живущего, похвальным надгробием умершего. И вот другой поэт, поэт христианства -- заставляет Гамлета совлечь с человека блестящий внешний признак и о родителе-царе сказать как о родителе-человеке: "Человек он был". В этих словах и упрек Горацию, и такой похвальный отзыв, дальше которого идти невозможно, потому что дальше существует только фантастическое возвышение.
Итак, я пишу записки -- записки человека, произнося это имя с такою же гордостью, с какою древний римлянин произносил: "Romanus sum". Жалею очень, что не имею счастия принадлежать к тем великим личностям, в которых жизнь человека является на высоте красоты или могущества: тогда мои записки получили б несравненно более интереса. Где жизнь, там и поэзия. Где больше жизни, там больше и поэзии, больше пищи любознательности или наслаждению. Если мы любуемся устройством простого растения, то, конечно, ливанский кедр или суристанская роза привлекают сильнее внимательные взоры: такое ж отношение между человеком обыкновенным, который ничем не возбудил общественного движения, и человеком необыкновенным, который глубиною мысли или силою воли двигал людей. Но в этой скромной обыкновенности есть своего рода достоинство -- тождество ее жизни с жизнью других, общность признаков, которыми наделено большинство рода. Быть может, многие в моих записках прочтут собственную свою исповедь, во мне узнают себя. Как в темных жилищах бедности, в тихом сердце доброго человека совершаются иногда великие жертвы, является героизм, тем более достойный похвалы, что нет ему свидетелей, кроме совести, что он живет без надежды на славу, так точно в жизни обыкновенного человека являются великие законы человечества, которые мы обязаны заботливо подмечать. Отсутствие деятельности общественной, многообъемлющей заменяется здесь невидимым, но все-таки любопытным развитием внутреннего мира, жизнью чувства и мысли. Много перечувствовать есть также подвиг. Кто пережил ряд мыслей, тот может сказать, что он не только жил, но и жил долго. Любопытно следить за постепенным ходом великого творческого таланта, который оставил в наследство миру высокие создания своего вымысла, но блажен и тот, кто "был поэтом молча". Не будем же рассеянны: останавливаясь с любопытством перед ярко освещенным домом, заглянем в те бедные жилища, где простой человек исполняет свою обязанность просто, без шума и блеска.
Но могут ли быть любопытны записки одного, и притом обыкновенного человека, рассказ о жизни единицы?.. Отчего же нет? В одном есть также откровение целого. Росистый луг при солнечном свете представляется серебряным; но и одна капля росы, озаренная солнцем, блестит как серебро. Ведь мы любуемся созданием поэта как воспроизведением жизни: отчего же не любоваться каждым произведением жизни, которое дает поэту материал? Скажу более: при современном направлении общества индивидуализм занял высокое место, так что каждый член его объявляет свое право на все блага жизни. Равным образом, в современной науке высоко ценится познание индивидуальных предметов: наблюдение заступило место выводов a priori, монографии выбили из моды системы и общие воззрения. Величайшее наслаждение мысли -- если мы когда-нибудь его достигнем -- будет состоять именно в совершенном знакомстве с натурой каждого существа в особенности, с индивидуальными свойствами предметов. В эту эпоху умственного владычества человек станет смотреть на мир познаний так же, как художник смотрит на мир эстетический: умственный образ каждого предмета подарит ему такие же минуты наслаждения, какие он испытывает, созерцая идеал: он увидит в мире то же, что видит в каждом произведении творчества -- что жить значит наслаждаться самим собою и быть источником наслаждения для других.
Ясное сознание успехов народного просвещения не всегда возможно. Общий итог их, во всех классах общества, трудно подвести одному. Для этого необходимо наблюдать за движением каждого класса в течение нескольких десятков лет, узнать его состояние прежде нас и при нас, принадлежать к его членам, чтобы сравнением собственного значения с значением предшествовавших нам людей определить меру прогресса. Но если везде поступательное движение общества было то же самое, какое оно было в трех генерациях нашей родовой линии, то нельзя не подивиться величине расстояний, лежащих между дедом, его сыном и внуком. Справедливо сказал о России народный оратор: "Она необъятна, как пространство"; но несправедлива другая половина его фразы: "и терпелива, как время". Нет, ускоренное биение пульса возвышает смелые порывы, нетерпеливое стремление вперед. Ее поколения -- члены геометрической прогрессии, быстро возрастающей. В ней город отстоит от города на сотни, тысячи верст; в ней и родные люди, члены одного семейства, разделены еще большим промежутком. Только у нас понятно явление, что между дедом и внуком, отцом и сыном нет ничего общего по образованию. В других странах не встретишь столь изумительного факта: там одно поколение уходит не так далеко от предьщущего, не так далеко отстает от последующего; там отец понимает, чем он выше своего отца и чем он ниже своего сына; члены последовательных генераций подают один другому руки; между ними нет крайней разрозненности, доходящей до противоположности, нет такого резкого отчуждения, при котором родные по плоти становятся посторонними по духу. Конечно, такой быстрый ход просвещения исключает совершенно естественность его развития: не предки нам его передали, не от нас примет его потомство; оно не наследственное, а приобретенное; оно не развивалось, а прививалось; члены одного семейства принадлежат у нас к разнородным общественным слоям, так что под одною кровлею протекает и жизнь почти инстинктуальная, жизнь посредством предания, и жизнь вполне сознательная, уничтожающая предания. Это -- крайности, которые не сходятся. От них проистекает совершенно разное понимание интересов жизни, отсутствие всякого другого действия. Дед физически заключен в своем поместье, нравственно -- в сфере своих взглядов, а внук не только понимает все современные заботы науки и общества, но и принимает в них горячее участие -- по крайней мере, мыслью, желанием: где ж тут последовательность? Впрочем, каким бы путем ни взошел человек на высшую степень образования -- чем взошел он скорее, тем лучше. Нет никакой беды, если он выше отца и матери. Превосходство образования, родив отчуждение, дало ему и противоядие: он сознает свое превосходство, а плод сознания -- терпимость, сила примиряющей любви, возможность снисходить к другим ступеням развития. Не все, конечно, отошли так далеко от своих родителей; но чем их меньше, тем больше между ними сочувствия. Они и в многолюдной толпе, их разлучающей, узнают себя взаимно, размениваются приветливыми взглядами и тайно жмут друг другу руки.
Дед мой и бабка принадлежали к числу тех старосветских людей, которые количеством и качеством своего образования напоминают некоторые лица комедий Фонвизина. Бабушка писать не умела, а знала только славянскую грамоту и иногда сама читала молитвы во время молебнов, петых у ней на дому. Это чтение не мешало ей нисколько обращать внимание на предметы посторонние, совершенно чуждые богослужению. Внешняя набожность шла параллельно с хозяйственными заботами, и мы, внуки и внучки ее, исподтишка подсмеивались над нежданным вопросом или замечанием, которые странно перерывали псалом или молитву. "Отче наш, иже еси на небесех, -- читала бабушка и вдруг, взглянув в окно, кричала девке: -- Никак приехал кто-то? Верно, Акулина Ивановна? Посмотри-ка", и пр., в том же роде. По окончании молебна священник получал десять копеек (медью), ни больше, ни меньше, но зато был непременно угощаем закуской. Незнание какого бы то ни было предмета бабушка считала незнанием арифметики, как такой науки, которую всегда труднее знать. "Так, по-вашему, Иоанна Богослова празднуют 27 сентября? Хорош же вы арифметчик!" Все, противное тем обычаям, посреди которых она выросла и состарелась, казалось ей смешным; на каждое нарушение преданий она смотрела как на преступление. Она неприветливо встретила мать мою, молодую жену своего сына, увидав ее в чепце: "Что это ты, малушка (уменьшительное собственной работы, от слова малый), нарядилась? Ты бы просто повязала платок, по-нашему". И я очень помню трех или четырех барынь одной категории с моей бабушкой, которые каждое воскресенье стояли в церкви рядом, в белых платках на голове, словно богаделенки. Честолюбие мало занимало моего деда и его супругу. Конечно, он служил, потому что нельзя же было не служить дворянину; но главная цель вступления и продолжения службы состояла в том, чтоб ее поскорее кончить, что он и сделал с получением первого чина. Куда же стремился он? -- к себе, в деревню, в наследственное имение, жить на свободе, где и прожил до 90 лет, не оставив после себя следов, в полном значении этого слова. В последние дни жизни он потешался двумя забавами: дракою гусей да узкими сапогами -- до того узкими, что он с четверть часа натягивал их на ноги, а снимал, разумеется, вдвое дольше. По некоторым оставшимся у меня в памяти обстоятельствам догадываюсь, что между дедушкой и бабушкой вышло небольшое (а может быть, и большое) семейное дело. Иначе, зачем бы дедушке жить не в главном корпусе дома, а в особой комнате, похожей на чулан и отделенной от корпуса холодными, темными сенями? Ведь это почти фамильная ссылка! Зачем подавать ему особенный чай, то есть худшего сорта? Прислуга толковала что-то о размолвке между почтенными супругами, когда они еще не были стариками, -- размолвке, в которой нежная половина одержала верх, благодаря своей настойчивости; но боязливо умалчивала о причине. Впрочем, наши предки не затруднялись в средствах утешать себя в небольших разочарованиях. Дедушка нашел другое очарование -- в вине, которое иногда подносится горем, в гусиной драке и узких сапогах. Меня мало занимали тогда семейные трагедии. Я знаю только, что мне нравилось приходить к бабушке, когда мы со всем семейством приезжали в нашу деревню из того города, где я воспитывался. Бывало, как только батюшка и матушка, исполняя завещание Владимира Мономаха, лягут соснуть после обеда, я с радостью убегал на тот двор (названный так для отличия от нашего дома), к бабушке, которая любила своих внучат простаковскою любовью. Она обедала очень рано, и потому ее послеобеденный отдых оканчивался в то самое время, как начинался он у моих родителей, уже более цивилизованных. По приходе моем немедленно выдвигался столовый ящик и выгружались оттуда пышки, свежие огурцы, яблоки. Час или два праздной вольности после принужденного положения в целый день были для меня сладким временем, свободой тела и ума. Родители мои не отличались строгостью, но, как большая часть родителей, обращались с детьми на основании своих понятий о том, каковы должны быть люди взрослые. Зато с какой досадой и горем встречал я няню, которая приходила с нашего двора с своим обычным припевом: "Пожалуйте! Папенька и маменька встали".
Родители мои стояли несколькими ступенями выше и по врожденным дарам, и по известному образованию, полученному, впрочем, на медные же деньги. Батюшка отличался деловою способностью: он приобрел славу искусного стряпчего по целой губернии; матушка, напротив, плохо ладила с практической мудростью: характер ее развился по направлению мечтательному и был всегда готов на идеальные замашки. Жаль только, что эти естественные дары не имели другого начала действий, кроме инстинктуального стремления, при котором нет возможности ни оценить себя по достоинству, ни сознать достоинство противоположных стремлений. Идеализм жены нашел на реализм мужа, как находит коса на камень: отсюда ряд самых неприятных, пошлых и грустных семейных сцен, особенно в первые годы брачной жизни, когда еще два противоположные элемента не утратили своей жесткости. Время утишило потом громкий ропот взаимного недовольства, но случайное сделалось постоянным: семейные ссоры обратились в привычку, в какую-то домашнюю обязанность. И всегдашними свидетелями этих ссор были мы, дети... Как мы ни были малы, но, чуждые страстного раздражения, простым смыслом понимали неутешительную сторону супружества. Мы видели, что поводы к нестройной жизни большею частию заключались в ничтожных обстоятельствах. Впоследствии мы увидели другие, не пустые поводы и не ничтожные обстоятельства -- неуменье человека отделяться от самого себя и входить в жизнь другого человека.
В этих внутренних раздорах за оскорбляемые личности самым худшим следствием было то, что жизнь супругов, терявшаяся для них самих, терялась и для детей. Дети жили без надзора любви, ухаживающей за развитием телесным и умственным. Они проводили время в кругу нянюшек и дядек, к которым привязывались особенною любовью, большею, чем к отцу и к матери. Уже после, в период самостоятельной деятельности, когда собственная мысль рассортировала предметы по степеням их важности, родители заняли свое истинное место в уме и сердце сына. Но это почтение и любовь, так сказать, приобретенные: они дошли к нему посредством размышления. Непосредственные же чувства были стеснены каким-то странным отчуждением, в то самое время, как человек живет преимущественно чувством: ничто не заменит букета первоначальных ощущений, тем более сладостных, чем они бессознательнее. Я очень помню, что и учение и образование нрава совершалось у меня само собою, затрагивая родителей только внешним образом. Их внимание возбуждалось только теми случаями, которые выказывали особенный успех или неуспех сыновних уроков, особенно дурную или хорошую сторону душевных движений дитяти. Особенности, как счастливые, а иногда несчастные исключения, тревожили дремоту родительского надзора, и он обнаруживал свое пробуждение там похвалою, здесь выговором. Конечно, любовь была, любовь искренняя и сильная, но она берегла себя для важных моментов детской жизни, а не являлась в постоянном, беспрерывном действии. Нужен был толчок, чтоб вызвать ее напоказ и полюбоваться ее энергией. Ее выход в свет покупался дорогою ценою -- опасным нездоровьем дитяти, отличием на публичном экзамене, строгим выговором начальства. А так, в будничную, повседневную жизнь, смотрение за детьми, слияние их существования с своим собственным прекращалось. Подобные чадолюбивые родители не походят ли на тех сострадательных людей, которые не понимают чужой горести без собственных опытов горя, которые учатся добру в тяжких переворотах своей судьбы? Им надобно стать калеками или пойти по миру, чтоб уделить крупицу нищему, подать руку помощи хромому. Истинно добрый не имеет нужды в грозных уроках опытности, часто дорогих и поздних: он здоров, но знает, чем болен больной; он счастлив, но понимает, как несчастлив несчастный. Не похожи ли подобные родители и на ту верную жену, которая всю жизнь провела в измене верности и дожидается только особенно важной оказии, чтоб доказать свою супружескую верность? Будет время, когда она, пожалуй, добровольно отправится за своим мужем в ссылку, разделит с ним опалу и смерть. Но как знать, когда выпадет, и выпадет ли еще такое приятное событие, такое дешевое средство испытать любовь супруги! Торжественные или опасные случаи встречаются редко; иногда их не дождешься целую жизнь, а жить надобно. Плодотворная любовь, как связь любящих, является в постоянных актах соучастия, в непрерывном взаимодействии. Такой любви нет во многих отцах и матерях; такой любви не помню и я. По крайней мере, я не помню, чтоб мне когда-нибудь сказали: "Дитя мое, поди к нам; расскажи нам, что ты думаешь и чувствуешь; выслушай рассказ и о нашей жизни; узнай, как мы радовались и горевали; вот как мы жили прежде, когда были детьми, вот как живем теперь..." Нет, подобные слова никогда не поражали моего слуха и сердца. Никогда не дано было мне утешительной возможности беседовать с родителями, как беседует друг с другом, равный с равным. Погибли для меня дела отца, печали матери -- любопытные и, может быть, спасительные уроки: они сошли в могилу вместе с умершими. Я лишился многого в моей жизни: родители не оставили мне в наследство истории своей жизни. Эта история обогатила бы меня вдвойне: она была бы для меня предметом горячего сочувствия тогда, предметом интересного изучения теперь.
Врожденными свойствами я походил больше на мать, чем на отца. Я из числа тех натур, которые способнее созерцать жизнь, нежели действовать в жизни. Мысль о предмете занимает их очень много, уменье пользоваться предметом очень мало. Удовольствие и неудовольствие, смех и слезы, привязанность и отчуждение редко вытекают у них из непосредственного чувства, но всегда почти из чувства, проведенного через призму суждения, или, по крайней мере, через мечту фантазии. Поэтому период детства беззаботного, всезабывающего, период бытия непосредственного как бы не существует для них: они помнят себя детьми, они сознают свои начальные годы. Кружится ли перед ними мотылек? Вместо того чтобы опрометью броситься к нему, поймать его и, хоть из шалости, запачкать себе руки радужною пылью, они только взорами следят за полетом эфирного жителя, спрашивая мысленно: откуда он явился и куда исчезнет? кто посыпал его крылья серебром и золотом? Когда идет дождь, они не выбегают во двор подставить обнаженную голову под освежительные потоки воды, но у растворенного окна или под крылечным навесом прислушиваются к шуму падающих капель. Ровесники находят в них плохих товарищей игр и резвостей: они бывают зрителями детских забав, редко участниками в забавах. Нет в них ни резвости, которая выказывает иногда будущую деятельность бодрого человека, ни стремлений прямого любопытства, которые обнаруживают способность входить в близкие сношения с людьми и природой... К сожалению, подобные натуры встречаются довольно часто. Им как бы запрещено входить в жизнь, но жизнь проходит перед ними под надзором их страдательных дум, их неопределенной мечтательности; они действуют созерцанием; не столько живут они, сколько смотрят на жизнь. Они держат себя в почтительном расстоянии от действительности, ставя между ею и собою идеальный замок или бесплодную мысль. Состояние их жизни можно уподобить приятной дремоте -- потому только приятной, что она защищает их от ярких лучей света, от тревожных голосов общества. Они всегда почти правы, потому что умывают руки при каждом подвиге, который заставляет симпатичное существо выйти из самого себя, из круга своей личности, из сферы праздных фантазий. Признаюсь, нет ничего опаснее таких наклонностей природы, от которых многие родители и неродители в восторге. Чадолюбивый отец, мудрый воспитатель обязаны, из опасения ответственности перед публикой, во всякое время противодействовать им всевозможными средствами и преимущественно в те моменты общественной жизни, когда она требует бодрости, движения, союзных сил. Главное здесь дело -- подавить эту робость прямых сближений с предметами природы и людского быта, эту негодную слабость характера, которая складывает человеку руки, это вялое, самодовольное созерцание, которое смотрит во все глаза, подобно испуганной птице, на сказочный мир и дремлет при шуме действительного мира, эту поэтическую леность организации, которая чуждается всякого беспокойного дела и привязывается всеми нервами к спокойному кабинету. Средства для достижения цели различны; только надобно смотреть на них не под углом романтической настроенности. Воспитание часто ошибается в их выборе, деля неделимое, раздвояя целое и единое. Оно забывает, что тело подвигается с успехом телесными же средствами и что бывают случаи, когда "argumentum ligneum" выгоднее духовных побуждений. Слабым натурам, о которых здесь говорится, гимнастические упражнения принесут несравненно больше пользы, чем полный курс моральной философии; ушат холодной воды подействует сильнее эластических помочей, нагретых пеленок и колыбельных песен. Но всего нужнее заблаговременный физиологический очерк субъекта, который показал бы ясно, в чем именно заключается недостаток энергии и какие следует употребить возбуждающие лекарства. К сожалению, в то время, о котором здесь идет речь, физиология не предвидела важного места, назначенного ей впоследствии.
В замену высоких, производительных талантов, которыми отличаются люди, выходящие из ряда обыкновенных, природа наградила меня, как и многих рядовых людей, благодатным инстинктом: я верно чувствовал умное и доброе, безошибочно угадывал изящное. Глупость, подлость, безобразие отталкивали меня прежде, чем я, целым рядом грустных опытов, узнавал всю пошлость глупых, всю низость подлых, всю нелепость безобразного. Они производили во мне такое же потрясение, какое производит в известных людях вид гадины: это -- антипатия ко всему отвратительному в нравственной природе, какая-то спасительная брезгливость, вытекающая из противоположности между тем, что истинно хорошо, и тем, что несомненно дурно. Конечно, инстинкт не есть нравственное достоинство; где нет сознания, там не было борьбы и, следовательно, заслуги -- но я и не хочу прирожденное свойство вменять себе в заслугу и достоинство. Я говорю только, что оно во мне есть.
Это нравственное чутье, это артистическое свойство имеют свои выгоды и невыгоды. Выгода в том, что они мешают человеку сделаться мерзавцем; невыгода в том, что они еще не делают его истинно полезным членом общества. Кто художник по врожденному чувству, тот смотрит на мир с эстетической точки, открывая изящное в природе и людях, любуясь там и здесь прекрасными явлениями зиждительной силы. При такой поэтической наклонности различные формы красоты и грации служат для него источником несомненных удовольствий. Он, как греческий живописец, желал бы создать новую Венеру из разрозненных прелестей женской природы, от той улыбки, которая заставила улыбнуться мрачного Плутона, до тех изящных слез, которые поэт запрещал осушать поцалуями счастливой любви. Но беда в том, что такое боготворение красоты, артистическое миросозерцание противоречит во многом назначению гражданина, вредит общественному человеку. И если новая Венера редко бывает хорошей женой, то, вообще, чувство изящного встречает сильные помехи на каждом шагу общественной жизни и само ей мешает. Чтоб не встречать помех, надобно удалиться в тесный угол эгоистических наслаждений, а это противно нашим обязанностям. Рассказывают, что какой-то английский поэт обедал врозь с своей женой, боясь, что удовлетворение простой физической потребности исказит высокую прелесть женского лица. Не мог он, видно, согласить обычая жизни с требованием поэзии: артист неприязненно сталкивался с мужем. Но в отсутствии подобного согласия нет еще большого горя. Главное -- согласить чувство изящного с неизящными предметами действительного общества, середи которого мы живем и должны жить. Главное -- принимать участие и на пиру общей радости, и в трауре общей печали. Врожденная наклонность обращаться к идеальным сторонам жизни есть камень преткновения для истинно великодушных подвигов. Она вредит и отрицательно, и положительно. Люди, одаренные этим качеством, чрезвычайно односторонни, крайне осторожны в своих прикосновениях к обществу: они примут участие в судьбе простолюдина, если он живет в опрятной избе, и не будут иметь мужества вступить в дымную лачугу, наполненную тараканами. Сочувствие к несчастным тогда только для них обязательно, когда несчастие является в изящной форме, не оскорбляя их эстетического чувства: они охотнее протянут руку помощи смазливому лицу, цветущим годам, нежели прокаженному, безобразию, дряхлой старости. Зажимая нос от неприятных запахов, отворачивая глаза от грязных цветов, они забывают, что в грязи-то более всего несчастных. Ложная чувствительность, ложный стыд -- вот принадлежности этих брезгливых, опрятных или, пожалуй, поэтических натур.
От первых лет детства предоставленный самому себе, с большим запасом созерцательной способности и малым запасом способности деятельной, похожий преимущественно на мать своим мечтательным направлением и несколько похожий на отца желанием давать отчет в своих стремлениях, я при самом вступлении в юность почувствовал нужду в какой-нибудь системе, которой покорялись бы все мои отдельные воззрения, которая служила бы мне и правилом для действий, и основою для суждений. Зная главные элементы моей природы, можно было предугадывать, на какую систему падет мой выбор. Свойство матери -- мечтательность требовала фантастической основы, произвольных постановлений, которые нравятся каждому, кто в произволе и ипотезах видит поэзию; свойство отца -- рассудочность хотела систематической постройки произвольного, хотела придать логическую внешность тому, в чем нет и быть не может истины внутренней. Чем неподвижнее был кодекс миросозерцания, тем он казался мне достойнее: неподвижность принимал я за непреложность истины. И я нашел этот кодекс, на темных листах которого начертано, что жизнь есть суровое наказание, что на белом свете не свет и радость, а смятение и слезы, что обязанность человека -- воевать с самим собою и принимать победу как сверхъестественный дар. Случайно попалось мне творение мрачного противника жизни, который видел в ней самого опасного врага живущих. По его теории, врожденные способности человека были ни больше, ни меньше, как пороки, ибо они вытекали из зараженного источника. А так как главных способностей у нас две: сознание и воля, то и главных условий для брани с жизнью -- два. Первое -- крайняя недоверчивость к силам разума, полное отсутствие самоуважения: чтоб значить что-нибудь на поле сражения, надобно было убедиться, что мы ничего не значим. И даже в том случае, когда спасительная недоверчивость овладевала умом и сердцем, мы всего менее обязаны считать ее своей заслугой и все больше незаслуженным даром, чем-то вроде поэтического вдохновения. Исправив порок разума, то есть уничтожив его сущность, надобно, по теории гонений на жизнь, исправить таким же образом порок воли. В этом -- второе условие борьбы, и главное здесь средство -- отречься от естественных влечений. Притом надобно заметить, что цель подобного отречения отнюдь не в том, чтоб победить волю, но в том единственно, чтоб приписать победу не своей воле. Побежденная природа утратит все свои лавры, если дерзнет искать удовлетворения в самом акте победы: нет, стремление к победе и награда за нее должны лежать вне нашей натуры. Свое собственное удовольствие, которое мы ощущаем, упражнив волю, -- ничто. При каждом действии необходимо освобождать себя от всех побуждений, в которых есть хотя что-нибудь человеческое. Одним словом (говорило мне руководство), воля да будет мертва, чувство тупым и ум безумным!
Увлеченный мыслию о возможности приобресть сверхчеловеческое совершенство, я стал прилежно вникать в способы для достижения цели. И тогда-то началась брань, крайне любопытная своей беззаконностью, -- брань между правилами системы, грозной своею нетерпимостью, и увлечением жизни, сильной своею естественностью. Шестнадцатилетний аскетик, я осуждал все, что противоречило законам моей исключительной нравственности: биение сердца, свободное движение мысли, твердое желание воли -- все надобно было умерить или подавить, как преступные замыслы человека, который хочет выйти из-под влияния спасительных постановлений. Я сетовал на радость, хотя она оправдывалась своею искренностью, боялся приятных образов воображения и всего более боялся горячих стремлений крови, находя в ней стихию самую мятежную, самую непокорную условным системам нравственности. Страсть была для меня страшилищем. Я из себя создал врага самому себе, врага опасного и безотвязного, потому что он домашний. На языке моей системы, счастие заключалось в отречении от того счастия, которым должен наслаждаться каждый, пришедший в мир; верховное благо -- в отчуждении собственной природы; жизнь человека и всего мира -- в непрерывном самоумершвлении. Таинство жертвы, благодать страдания -- вот идеал, к которому я стремился по указанию моего руководства.
Но что же вышло? Чем меньше я уклонялся от предписаний руководительной системы, тем больше чувствовал неловкость своего положения. Верность тому, что я называл прямою обязанностью, награждала меня отвлеченным удовольствием; но это же исполнение долга заставляло меня живо ощущать действительное недовольство -- плод существенных потерь. Наряду с одобрением, которое приписывал я себе, как послушный ученик, из глубины моего чувства раздавался другой, оглушительный и ничем не заглушаемый голос естественной совести, крик природы, которая, подобно мстительным богиням, преследует без отдыха нарушителя ее законов. После напрасной жертвы -- напрасное утешение, за утешением опять жертва -- какая бесплодная наука! Это ли значит жить?.. Как ни был молод мой рассудок, но он замечал в избранной им нравственной системе два коренные недостатка: непоследовательность самой себе и противоречие естественному свойству вещей. Мне казалось странным, что при том разъединении элементов человеческой натуры, которое система проповедовала, при том превосходстве, которое она отдавала одному из этих элементов, употреблялись, по ее же наставлениям, чисто чувственные средства для приобретения сверхчувственного совершенства. Мне казалось странным, что эта система никогда не позволяла нашим способностям идти прямо, развиваться естественным ходом, но перестанавливала мысли, чувства и дела, как бы забавляясь их противонатуральным перемещением. Стремилось ли сострадание помочь несчастному -- система запрещала чувству испытывать сладость самоудовлетворения, находить красоту и награду в исполнении своего благородного стремления... Нет, она требовала, чтоб и предмет, возбудивший чувство, и чувство возбужденное исчезли, уступив место третьему предмету, о котором человек в то время и не думал. Смотрели ль глаза и ум на прекрасное создание природы -- уму вменялось в обязанность помышлять не о создании, обратившем на себя его любопытство, а о предметах, которые не имели к нему в то время ни малейшего отношения. Жизнь долженствовала рождать понятие о смерти, смерть -- понятие о жизни. Такое извращение нормальных способностей наших не могло нравиться здоровому человеку. Я бросил свою систему после целого года упражнений в искусстве воевать с самим собою.
Система правил, принятая мною в руководство, оказалась и потому бесполезною, что она не дала мне обещанного: я не приобрел небывалого совершенства. Силы природы беспрестанно увлекали меня из душного затвора на чистый воздух, под открытое небо, в объятия дружелюбных нам инстинктов. Кроме бесполезности система произвела положительный вред: она несколько ослабила деятельность данных мне стихий, тогда как нужно было возбуждать их энергию, сообщать естественное направление благородным страстям. Сторонняя, косвенная и неожиданная польза ее заключалась в том, что я, в последствии времени, всеми силами вознегодовал на то, чему прежде покорялся. Мне хотелось отмстить ей за пораженные движения юности, за униженное достоинство ума, за оскорбленное значение человеческой природы...