Все это было бы очень лестно моему самолюбию, если бы за светлыми минутами торжества не наступила темная пора, если бы не пришлось мне пережить, как выражаются французы, un mauvais quart d'heure. Начал ходить слух, совершенно неожиданный. Толковали, будто при описании характера моего деда (в "Записках человека") я метил на высокопоставленное лицо, имевшее такие же привычки. "По нелепости слуха, -- сказал мне Т.Н. Грановский, -- вы можете сами заключить, что он идет из какой-нибудь лакейской, и потому тревожиться им нет причины". Я и успокоился, но ненадолго. Собиратель всех возможных вестей, И.М. Снегирев, частый посетитель митрополичьего подворья, от которого он, кстати, и жил недалеко, сообщил мне в одно прекрасное (точнее -- прескверное) утро, что отрывок из моих записок возбудил негодование и владыки (митрополита Филарета) и некоторых профессоров Московской духовной академии; что они объясняют его как явное отвержение религиозно-нравственных истин, что под книгой "мрачного противника жизни" я разумею будто священнейшую из всех книг. Это уже пахло не шуткой. Я не мог не потревожиться. К вящему моему смущению, весть Снегирева подтвердилась. На масленице 1848 года получил я записку от П.Н. Кудрявцева. "Вчера, -- уведомлял он меня, -- отец мой {Отец П.Н. Кудрявцева был священником на Даниловском кладбище.} был вытребован к владыке. Речь шла об известной статье, мне посвященной. Было упомянуто ваше имя. Нужно ли говорить, любезный друг, что может случиться, если речь перейдет в действие?" Эти строки решительно напугали меня. Я бросился к Петру Николаевичу разузнать обстоятельнее то, о чем кратко говорилось в записке, а услышал от него следующее.
Совершив обычный земной поклон, отец Петра Николаевича увидел в руках владыки книгу в желтой обложке ("Отечественные записки"). После вопроса: "Читал ли ты в этой книге "Записки человека"?" -- и отрицательного ответа, владыка сказал:
-- Знаешь ли, что эта статья не лучше сочинений энциклопедистов? В ней отвергаются существенные основы религиозной нравственности.
Священник, не знакомый с содержанием статьи, хранил молчание.
-- Статья посвящена твоему сыну. Посвящают обыкновенно тому, кто сочувствует автору, единомыслит с ним. Значит, и у твоего сына такой же образ мыслей?
Молчание священника продолжалось.
-- Я мог бы позвать твоего сына и предложить ему этот вопрос, но предоставляю тебе, как отцу, испытать его. Что же касается до автора статьи, то ведаться с ним уж мое дело.
Нужно ли объяснять, как этот рассказ встревожил меня? А не тревожиться было нельзя. Обстоятельства того времени, и общие, и мои собственные, угрожали мне опасностью, меру которой ни я, ни кто-либо другой не мог определить. Об общих обстоятельствах, последовавших за февралем 1848 года, не считаю нужным говорить: они известны каждому. В обстоятельствах же моей жизни совершалась важная перемена. Судьба моя была уже связана с судьбой другого, дорогого для меня существа. Вместо приятных хлопот по предстоящему семейному устройству мне пришлось скрывать от невесты мою внутреннюю туту, потом объявить ей о могущей постигнуть меня беде, утешать ее... И теперь воспоминание об этих черных минутах тоскливо сжимает мне сердце.
За советом, как поступить в приключившейся со мной притче, пошел я к Т.Н. Грановскому, наилучшему, незаменимому в этом отношении человеку, никогда не терявшему бодрости духа в постигших его невзгодах и умевшему внушать ее другим. Долго толковал он со мною, придумывая способ если не отвести удар, то хотя несколько ослабить его силу. Наконец, положено было немедленно написать другую статью, вроде объяснительной записки к первой, и немедленно же отправить в "Отечественные записки" для напечатания. Так я и сделал. Вторая статья из "Записок человека" явилась в мартовской книжке этого журнала (1848 г.). В письме к редактору журнала я просил наблюсти, где следует, нет ли из Москвы какой бумаги, и если есть, то принять возможные меры к моей обороне. Недели через три получен успокоительный ответ: бумага действительно поступила, но
Гром не грянул, и я перекрестился.