Я опять в Думе. Очень не хотелось. Но мне сказали:
-- Городской голова будет докладывать о своей поездке.
-- А! Это другое дело: я люблю хороший эпос. Надо пойти послушать...
Тем более, что ледокол отрезал меня от "лесной" жизни. Волей-неволей приходится "развлекаться" культурой.
Первые впечатления уже знакомы мне: швейцар в валенках, набожные гласные, на стене величественный план собора.
Но в воздухе чувствуется какая-то особенная торжественность: не то в доме именинник, не то -- важный покойник. Сторож, например, принёс восемь лишних стульев для публики и поставил их почему-то не в ряд, а "врассыпную". Через пять минут вернулся и унёс стулья в другую комнату!.. И народу сегодня больше. Неподалёку от меня две дамы-блондинки, в грандиозных причёсках, даже по-французски говорят. До меня то и дело доносится:
-- Docteur... n'est ce pas?..
Гласных -- видимо-невидимо. Громадный процент лысых, с "брюшком". Сегодня в них тоже что-то особенное: они часто берут друг друга за руки, повыше локтя. Смотрят друг на друга ласково. И общий говор их очень мелодичен: точно мурлыкают.
Очень, очень мило!
Но, увы, "эпоса" всё же мне не пришлось слышать... А жаль. При яркости ораторского таланта головы, отчёт о впечатлениях столичной жизни должен бы произвести потрясающее впечатление.
Впрочем, и то, что мне пришлось видеть и слышать, -- превзошло все самые смелые ожидания.
Торжественное настроение скоро для меня объяснилось: оказывается, я попал на "выборы" членов Управы.
Но самое интересное началось там, где его меньше всего можно было ожидать.
Не успел секретарь закончить протокол "предыдущего заседания", городской голова заикнулся было:
-- Виноват-с... не имеет ли кто...
Тут поднялся человек с круглой физиономией. И я услыхал неожиданное слово:
-- Собаки...
Общий гул заглушил "оратора".
-- Безобразие!..
Мелькающий голова, Пятаков, спокойно играющий карандашиком, -- всё слилось в общий сумбур.
-- Выслушайте меня!.. Выслушайте меня!.. -- напрягалась изо всех сил круглая физиономия.
Через полчаса зал успокоился, и взволнованный гласный прерывающимся голосом, но довольно плавно начал:
-- В одном из отдалённых заседаний Думы... был поднят вопрос о бродячих собаках...
-- Какое нам дело!..
-- Сейчас протокол читают...
-- При чём собаки?..
Круглая физиономия побагровела, и он заговорил отрывисто, почти с истерикой. Вопрос, видимо, у него "наболел":
-- Выслушайте меня!... На глазах детей... на улицах... Собаки ходят... Собаки бегают... Собаки бесятся... Но что гнуснее всего -- собаки проделывают... всякие эволюции... Да-да, господа гласные, э-во-люции! Собаки не должны ходить... Я требую... Вопрос важный... В смысле приличия, господа гласные... такие эволюции... на улицах недопустимы... Раз это нарушает приличие -- вопрос должен быть передан в санитарную комиссию.
Я ждал грома аплодисментов...
Бедный Дарвин -- знал ли он, что у него будут такие последователи, как "эволюционист" Антонов?..
Но вот и выборы.
Прежде всего вопрос: избирать или не избирать новую "бюджетную" комиссию?..
Разумеется, шум, вопли, звонок шипит.
-- Виноват-с, виноват-с... внимание, господа...
Я уже начинаю привыкать: всякий новый вопрос обсуждается сначала всеми гласными единовременно. Потом говорит Серебряков . Затем Пятаков "вспоминает" что-нибудь из далёкого прошлого. Ну, а дальше уж как по маслу.
Так и тут. Покричали. Серебряков говорил. Потом Пятаков вспоминал.
Но голова взмолился:
-- Такая масса комиссий, собственно говоря, что не находишь времени... именно-с... собирать их... Каждый день комиссии... этого... я прошу не обременять... комиссии... Понимаете ли-с... каждый час комиссии...
Гласные сжалилась.
И вот наступила торжественная минута. К избирательным "урнам" потянулись наши "отцы". Сухое пощёлкивание шаров. Вздохи. Шёпот.
"Точно перед исповедью", -- думаю я.
Считают...
Голоса: избран...
Собираюсь идти.
Между прочим, около двери я заметил двух седых мужичков. Они сидели как раз рядом с дамами, умеющими говорить "n'est ce pas". Я видел, как они подавали городскому голове какую-то бумагу: должно быть, "прошение".
И вот, глядя на них, я думал.
А что, если бы в эту залу собрать вот таких мужиков, которые теперь робко жмутся к двери. Посадить бы их вместо всех этих господ с благолепными лысинами и великолепными брюшками -- как было бы хорошо. Куда толковее сумели бы они делать своё дело. Конечно, не говорилось бы речей об "эволюции собак". Но я глубоко убеждён, что не было бы и того сумбура, который бывает всегда, где люди "думают" только о себе, а не об общем "мирском" деле.
Невесёлые были мои думы. Но я утешал себя тем, что, вероятно, посещаю "мунипалитэт" в последний раз.
Мороз крепнет всё. Волга станет скоро. Снова можно будет забраться в лес. Подальше от культурных "развлечений"...
Я продолжаю "развлекаться"... Ничего не поделаешь: за Волгу пробираются только "смельчаки", приходится полыньи "обходить", прыгать через воду. Я не чувствую себя "смельчаком", и кроме того, право же, жизнь моя "нужна отечеству".
А меня искушают, говорят:
-- Обязательно сходите на земское собрание.
И показывают записку корреспондента: "Не могу уйти с земского собрания -- ожидается скандал. А. П.".
Надо пойти.
Если нельзя перебраться за Волгу, усесться на маленькую смешную лошадку Малютку, запряжённую в санки, и помчаться в тихий серебряный лес, на хутора, на озёра; не видеть ничего перед собой, кроме снега, неба да неуклюжих возов с сеном, -- если нельзя бросить вожжи, остановиться на дороге и задуматься, замечтаться, отдавшись ласковой, грустной тишине, -- остаётся одно: наблюдать "скандалы"...
С первых же шагов я невольно начинаю сравнивать с Думой.
В Думе много вешалок. Здесь никак не найдёшь, где снять пальто. Зато швейцары не "пожирают" вас глазами, как в Думе, и не подскакивают с "любезностями", -- а как ни в чём не бывало топят себе печки: разоблачайся, мол, как знаешь.
Это мне нравится: по-семейному.
Вхожу в залу и первое, что вижу, это фигуру о. Строкова .
На душе у меня сразу делается тепло и спокойно. Когда мне первый раз показали о. Строкова на улице, и потом я раза два мельком встречал его на извозчике, -- всегда почему-то испытывал одно и то же чувство: "Слава Богу... ничего не случится... Всё будет хорошо".
Так и теперь, гляжу на него, на широкую рясу, крест, мягкие движения и ловлю себя на мысли: "Бояться нечего... Всё будет хорошо... Если такая ряса, такие движения... значит, можно быть спокойным".
Сажусь на стул и, по свойственной мне привычке, начинаю осматриваться.
Опять сравниваю с Думой.
И опять здесь лучше. По стенам развешаны образцовые хлеба: кукуруза, рожь, пшеница. "Землёй" пахнет -- полем: всё-таки "земство"!
Осматриваю людей. Ба! И здесь Пятаков! Но и он в "земстве" лучше. На нём министерский мундирчик. Это идёт к нему гораздо больше чёрного сюртука -- прямо "сим-пом-пончик".
Тут же и голова -- без цепи, запросто.
Вслушиваюсь.
Оказывается, беседуют о голоде. Меня сразу поражает этот общий характер собрания: дружеская беседа. В Думе даже о безнравственных собаках говорят торжественно -- здесь мирный разговор друзей в уютной гостиной.
Обычно председатели руководят "прениями". Но тут нет никаких "прений" и никакого председателя, есть хозяин-хлебосол, который занимает гостей. И потому предводитель дворянства Мельников говорит больше всех сам .
Прежде всего я вслушиваюсь в тон его речи. Боже, какая ему лень, какая лень. И спать, должно быть, хочется ужасно, раза два я заметил, что он "щитком" закрыл рукою рот. Говорит медленно и точно рассуждает сам с собой.
-- Я, господа, против закупки хлеба для продажи по за-го-то-ви-тельной цене. Пусть себе правительство само купит -- и привезёт...
-- Оно и не купит, и не привезёт, -- осторожно перебивают "хозяина".
-- Оно и будет ви-но-вато, -- растягивает предводитель.
-- А население?
-- То есть как население?..
-- Ну, да: правительство не привезёт, а население будет страдать.
-- Ну... знаете... все стра-да-ем... -- лениво улыбается хозяин и незаметно зевает, прикрываясь ладонью: скучный гость!
Но "гость" не унимается: это В. А. Персидский .
Я с радостью чувствую в его речи нечто человеческое. Он говорит, явно нервничая, торопится, перебивает себя. Но он говорит потому, что ему нужно сказать. Он волнуется не потому, что его слушает собрание, это не "самолюбивое" волнение, а волнение человека, которого затрагивает самый обсуждаемый вопрос.
-- Непременно надо организовать продажу по заготовительной цене, убытки Камышинского земства нам не указ. Это доказывает только, что там коммерческого таланта не хватило, -- и больше ничего. Земство обязано помочь населению. Главное значение продажи по заготовительной цене -- не дать возможности вздуть цены. Для этого достаточно вывезти на базар несколько возов дешёвого хлеба. И наконец: если земство потеряет от этой операции две-три тысячи убытку -- не важно. Это с избытком вознаградится тем, что получит население. Что касается организации самого дела, то надо предоставить полный простор Управе -- как Управа найдёт более выгодным, так пусть и организует.
Кончил.
Встаёт плотный гласный, из "простых"; по внешнему виду "деревенский кулак". Старшины бывают такие: упорные, немного бестолковые, но свои интересы знающие прекрасно.
-- Вы хотите в кредит хлеб давать...
-- Я этого не говорю, -- нервничает Персидский.
-- А по-моему, -- "прёт" старшина, -- народ настроен в таком положении, что едва ли достанет хлеба в кредит...
Учтивый хозяин находит своевременным вмешаться в разговор. В гостиной такие разговоры неприличны.
-- Но, простите... я никак не могу по-нять, -- рассуждает сам с собою Мельников, -- откуда мы прежде все-го возьмём деньги. Это прежде все-го... Вот вы, -- обращается он к чёрному господину в пенсне, -- самый крупный землевладелец у нас... Ну, и много у вас хлеба?..
-- У меня нет...
-- И у меня нет, -- расплывается в улыбку предводитель.
-- У меня немного всё же найдётся...
-- Да и у меня... Какая-нибудь тысяча пудов... такая мелочь, о которой не стоит разго-ва-ривать.
Я жду, что скажет Пятаков! Неужели и здесь начнёт "вспоминать", -- как он "вспоминает" в Думе. -- Неужели и здесь опять: "Как хороши, как свежи были розы"...
Он действительно просит слова.
Но Боже мой, я не узнаю Пятакова. И он подчинился общему "семейному" духу. Как и все в земском собрании, говорит сидя. В голосе появилась приятная модуляция, и, что всего поразительнее, с лица не сходит улыбка.
Пятаков улыбается!
Правда, это немножко не идёт к теме, немножко странно видеть эту улыбку, а слышать слова: "голод", "цинга", "скотина дохнет". Но зато милая улыбка так идёт к светлым пуговицам "землеустроительного" мундира и модулирующему голосу, что на Пятакова залюбоваться можно. И по содержанию речь его очень приятна. Он ничего не "вспоминает", никого не "поддевает".
-- Да, -- говорит он, -- голодные кушать хотят, и потому их покормить можно. Деньги ассигновать надо. Тысяч пятнадцать -- пустяки. При известной удаче можно сделать оборот и в сто тысяч.
-- В миллион, -- шепчет кто-то.
-- В миллиард, -- шутит с своим соседом Персидский.
В собрании делается опять семейно легко. И хлебосольный хозяин хочет, воспользовавшись настроением гостей, ликвидировать маленькую шероховатость предыдущих разговоров.
-- Ну, господа... вы, я по-ла-гаю, достаточно на-го-во-ри-лись... -- улыбается он.
Я ждал: "а теперь прошу к столу". Но вместо этого он сказал:
-- Пробаллотируем.
Пробаллотировали. Деньги, 30 000 руб., ассигновали.
-- А теперь, -- игриво закончил предводитель, -- довольно о голодающих: я по-ла-гаю, мы все сами проголодались.
-- Ещё последний доклад, -- спешит председатель Управы, -- о прокормлении голодной скотины.
Любезный хозяин учтиво кланяется в знак согласия. Его вид говорит:
-- Пора обедать... и отдохнуть, но для гостей я всегда рад...
Я не стал слушать последнего предобеденного доклада и ушёл.
Что же, хуже или лучше, чем в Думе? Бог их знает. Во всяком случае вот что: и в Думе, и здесь, несмотря на семейный характер беседы о голоде, меня поразило отсутствие человеческого. Горячая речь Персидского только ещё более подчёркивала это. Я не постановление критикую. Деньги голодным, слава Богу, дали. Я говорю как наблюдатель, о самом тоне всего происходящего.
Вы скажете: что же, плакать, что ли, на деловом заседании? Ведь здесь, мол, "земство", а не студенческая квартира, чтобы проливать слёзы о страдающем народе.
Нет, не плакать. А так говорить, чтобы чувствовалось, что вы можете заплакать. У нас вкоренился глубочайший предрассудок, что "дело" -- одно, а "человек" -- другое. И всякий, приходя "делать дело", из сил выбивается, чтобы дальше спрятать "человека". Оттого так бесцветны, нудны и мертвы все наши общественные дела! Вот здесь, в вопросе о голодающих, это отсутствие "человеческого" особенно резало ухо.
Да, нужно ассигновать деньги, нужно обсудить, решить, пробаллотировать. Но нужно к этому как-то иначе относиться, надо жить всем этим, болеть, людей помнить и самим быть людьми. Я не проповедь "морали" читаю. Я говорю об общественной деятельности. Вся деятельность будет иной, если человек будет выдвинут на первый план. Если даже сухие цифры для каждого станут живыми цифрами...
Я ушёл из земского собрания, как и после всякого "собрания", с тяжёлым чувством. И деньги ассигновали, и улыбались, и шутили, -- но в общем не было главного. Там, где выступает нечто механическое, -- исчезает вера в плодотворность самого хорошего, самого гуманного дела.
Впрочем, может быть, я в самом деле одичал. И просто отучился "бывать в обществе"? Может быть. Во всяком случае, после хлебосольной беседы о голоде ещё крепче захотел я в лес, в снег, в поле, на край света.