Недавно пришлось мне ехать по Волге. День был пасмурный, ветреный. На корме парохода какой-то лавочник собрал вокруг себя целую толпу. Чуть ли не весь "третий класс". Ругал Россию. Толстый, с заплывшим, обрюзгшим лицом, маленькими острыми глазками, хриплым голосом, не торопясь, он говорил:
-- Разве в России люди? Прохвосты. С голоду подыхает, а работать нейдёт... Ни тебе торговля, ни тебе ремёслы... Жид да немец на нашем брате едет. Ни к чему не пригодны. Грязь, необразованность, лень да водка... Самая последняя страна... Другая собака лучше. Я так крестьянина и за человека не почитаю...
Публика слушала молча, сосредоточенно. Вздыхали. А толстый лавочник хрипел:
-- Тёмный народ. Только кнута и слушается. Кабы не вешали да не пороли, давно бы друг друга пожрали: звери!.. Зверь-народ... Я бы всех драл -- живо бы в разум пришли...
Лавочник всё хрипел, и было такое чувство, как будто бы расползается липкая грязь и затягивает всех -- и говорившего, и слушателей, и пароход, и Волгу. Однотонный, размерный, хриплый голос выпускал одну мерзость за другой, нагоняя какую-то тупую тоску, и, видимо, совсем покорил слушателей.
И вдруг, неожиданно из задних рядов раздался голос. Точно солнце взошло. Угрюмые лица засветились. Улыбнулись. Мёртвое оцепенение рассыпалось в прах... Всё ожило.
Говорил старик:
-- А ты постой... Ишь заколотил нашего брата. Со скотиной грешно человека равнять. Грешно. Я ещё в турецкую войну солдатом был -- народ не хуже тебя знаю. Водку пьёт -- да и Бога не забывает. Да. Надо понять. Понять надо. А ты "собака", говоришь! Слушать тошно... Главное -- понять надо. И снисхождение иметь. Всё бить да бить. Или души в тебе нет? И то нет. Ишь разъелся, а у нашего брата душа есть. Понять это надо...
И лавочника больше никто уже не слушал.
Чтобы понять великую Россию -- надо понять душу народа.
Слов нет -- "отсталая страна". И "торговля", и "ремёслы" отстали. И грубость страшная, и темнота, и грязь, и невежество, и пьянство, и вот тот самый "сон", который даёт право бросить упрёк в том, что народ забыл своё достоинство.
И всё-таки прав старик: надо понять, надо "снисхождение иметь", и тогда за невежеством и пьянством увидишь душу, способную на великое, заключающую в себе непочатые богатства творческих сил. Почувствуешь святость народной совести и поймёшь её великое призвание.
Я живу в лесу. На острове. Волга разлилась и затопила леса и луга на десятки вёрст. Над водой остались только высокие места и маленький хутор на берегу озера, где я живу.
Лес, вода и небо. И по вечерам такая тишина, что с Волги за несколько вёрст доносится каждый звук.
Смотришь из лесу на далеко оставленную "жизнь", и всё представляется по-новому.
За последний месяц я был выбит из колеи: с Волги снова пришлось попасть в Москву. Снова пережить массу сложных и терзающих душу впечатлений.
Но сейчас ни о чём не хочется думать.
Уже несколько дней я в лесу .
Ещё есть на свете места, не обезображенные людьми! И когда попадёшь в такую роскошную лесную глушь, так и хочется сказать:
-- Бросьте вы всё и всех, берите котомку и идите куда глаза глядят. Подальше от трамвая, скверов, автомобилей, электрических фонарей, пятиэтажных домов -- вот сюда, на чистый воздух!
Это не "проповедь", господа. И ничего я не "доказываю". А просто хорошо. Счастливо. Радостно...
Тут всё есть: и соловьи, и ландыши, и громадное озеро, теперь, во время разлива, соединившееся с Волгой, и старые дубы с такой яркой молодой зеленью.
Но буду рассказывать по порядку.
И начну... с хозяина . Хозяин хутора живёт "в городе", вёрст двенадцать отсюда. Я его не видал ещё. Но рассказов наслышался массу. И очень ясно себе его представляю. Это какая-то смесь Плюшкина с типами Островского, скряга и самодур.
Старик лет около ста. Миллионер. Собирает по улице гвозди и не замечает, как пропадают тысячи. И дети, и внуки все живут при "старике".
Во всём патриархальность. К определённому часу должны быть у стола. А то -- целая буря, во вкусе самодуров Островского. В восемь часов спать. С рассветом за работу. Только дом нельзя назвать "полной чашей". Дома чай выдаётся на "заварку". Избави Бог прибавить ложку: старик боится пойти по миру! В городе у него до сорока домов, дающих десятки тысяч дохода, -- да "мало ли что может случиться"... и из боязни пойти "с клюкой" -- старик собирает старые гвозди.
Он бывает на хуторе. Рассказывают, что его однажды отвозили, за отсутствием лошади, на корове, и он, доехав до Волги, выдоил её и молоко увёз с собой...
На хуторе живёт старик-работник. Ста лет ему хоть и нет, но под семьдесят наверное. Лицо угрюмое, сам худой, а лицо точно искусано пчёлами. Говорит мало, двигается медленно. Вид какой-то обветшалый. У старика дочь больная, жалкая, убогая. И зять -- мужик толковый, хитрый, себе на уме. С неприятным обезьяньим ртом и острым носиком. И тоже жиденький, точно высосанный.
Такая же "ветхость" и на всём хозяйстве.
Пять собак -- их не кормят. Нечем. Где на них напасёшься хлеба? А караульщики нужны. Собаки, как волки, разыскивают в лесу падаль.
Коровы за зимнюю голодовку приучились есть буквально всё: забрались в кухню и съели воблу и тряпки!
Дом протекает. Телята пооблезли.
Быков зиму, за отсутствием сена, кормили соломой с крыши скотного двора, и они едва передвигают ноги.
В саду несколько сот яблонь -- большею частью сухих.
Я помещаюсь в маленькой комнате в мезонине. В стенах щели по пальцу и более. Теперь всё оклеено газетой. Но осы по-прежнему считают себя хозяевами этого помещения, и бьются о бумагу, и царапаются, и сердито жужжат. Когда закроешь глаза, можно подумать, что сидишь в улье.
-- Недурная поэзия! -- скажет какой-нибудь нетерпеливый читатель: осы, дыры, коровы, съедающие тряпки и воблу, голодные собаки, питающиеся падалью, да скряга дед, ездящий на коровах... А вы подите в лес, нетерпеливый читатель, тогда и поймёте, в чем дело. Надо переехать на лодке через озеро, и там начинаются дубовые рощи. Впрочем, куда ни пойди, всюду лес. Но за озером много ландышей и заливные луга особенно ярки и душисты.
Я не так люблю ходить, как остановиться где-нибудь в лесу неподвижно и слушать...
Какая роскошь жизни! Я уж забыл, что может быть такая зелень, такая густая трава, такие курчавые, влажные, тенистые деревья, и никогда ещё не видал такого количества ландышей: целые громадные поляны -- лес глухой и до них не дотрагивается солнце, они вырастают в тени -- крупные, душистые до опьянения, на тёмных, сочных стеблях.
Говорят, "жизнь есть сон, смерть -- пробуждение" , и все верующие люди стремятся воспитать в себе отношение к жизни как к чему-то "преходящему", мелькающему. Мы, мол, странники, -- всё видимое уничтожится, надо жить только во имя духа.
Какая странная односторонность! Какая неспособность созерцать всю полноту бытия!
Если для людей неверующих жизнь -- какой-то ненужный дьявольский водевиль, то, право, и для таких верующих жизнь должна была бы казаться водевилем не в меньшей степени. Ну стоило ли создавать такой сон, как наша жизнь, если бы всё дело было в "пробуждении".
Когда ляжешь на тёплую траву, на пригретую солнцем землю, и голова кружится от знойного аромата зелёных листьев и цветов, и весеннего воздуха, -- не веришь, что это сон. Нет, в самой земле есть Бог. В самой плоти есть святость.
Я землю люблю не потому, что провалится -- и туда ей и дорога, а потому, что чувствую в ней великую правду, творческую силу Божию.
И я люблю её и чувствую, что весь сросся с ней, всем телом своим и что, как тело моё с душой создают единую личность, так и земля с небом -- единый мир!..
Вечером, когда стемнеет, озеро долго ещё серебрится отсветом неба, а лес быстро сливается в сплошную чёрную стену. Человеческого голоса здесь не услышишь.
Хотя иногда за озером загорится костёр: рыбаки приехали.
Да и зачем нужны людские голоса, когда соловьи поют и лягушки квакают и со всех сторон звенят странные, неуловимые голоса ночи.
Я люблю жаркий день, когда солнце жжёт до боли тело и всего клонит к земле.
Но ещё больше люблю ночь... Странная вещь: я прожил почти тридцать лет и только впервые сам раскопал землю -- посадил арбузы. И вот только теперь почувствовал маленькое-маленькое право на землю. И на красоту её, и на солнечный день её, и на чёрные ночи.
Не потому, что много работал. Совсем немного. Хвастаться не хочу. Но потому, что полюбил не только как нечто дающее наслаждение, а как сын любит мать.
Вот это чувство "землесыновства" -- не теоретическое, а практическое, не от ума, от сердца идущее, -- должно быть положено в основу того расширенного религиозного восприятия жизни, которое даст силы не считать жизнь сном, даст силы создать новый тип человека, который, смутно угадывая, Карлейль хорошо назвал "святым крестьянином" .