1909
Я предполагал написать большую и, по возможности, полную биографию Вл. Соловьёва. Начал собирать материалы. Опубликовал о своём намерении в газетах и журналах . И вот кое-кто откликнулся. Пришлось видеть "документы" и вести личные переговоры и расспросы.
Меня поразила одна черта: полная противоположность некоторых свидетельств...
Даже лицо Соловьёва оценивалось по-разному. Одни замечали больше верхнюю часть лица и говорили: "у него лицо пророка". Других поражала нижняя часть лица -- и они говорили, что в нём есть что-то от "обезьяны"...
Что же было основным тоном в личности Владимира Соловьёва?
Один близкий родственник Владимира Сергеевича, на вопрос, что больше всего поражало его в Соловьёве, сказал так:
-- Роскошь жизни. Когда приходил к нам "дядя Володя", мы, дети, сразу чувствовали, что теперь всё позволено. Что явилась какая-то высшая полнота жизни -- и теперь больше обычные рамки недействительны.
"Роскошь жизни" -- вот основной тон личности Владимира Соловьёва.
Это было воплощённое христианское, а не ницшеанское "по ту сторону добра и зла". Если миросозерцание его больше всего поражает своей многогранностью, то личность ослепляла, прежде всего, именно своей "полнотой жизни".
Я был знаком с епископом Михаилом с той эпохи, когда он был "архимандритом Михаилом" -- "православным профессором". Но и в то время он был столько же православным, сколько впоследствии "старообрядцем". И напрасно хотят видеть здесь некоторую неискренность. Это была широта -- не вмещающаяся ни в одно из существующих вероисповеданий...
Помню, вначале "переход архимандрита Михаила в старообрядчество" смущал и меня. А несколько лет спустя, когда произошло наше сближение, он говорил мне:
-- Таинство подлинное совершается во всех христианских церквах. Это одно и осталось в них непоколебленным. Принадлежность к той или иной внешней церковной организации -- вопрос не столько религиозный, сколько житейский. Современный христианин должен чувствовать себя и в каждой из этих церквей -- и ни в одной.
Эти черты -- носят название "вселенского христианства". Но епископ Михаил был не вселенским, а голгофским христианином.
Он примыкал к религиозному течению, присвоившему себе это наименование и сгруппировавшемуся впоследствии вокруг журнала "Новая Земля". Он мечтал объединить всех "голгофских христиан" России, и всё же епископ Михаил меньше всего был "сектант", -- он ни от кого не "отделялся" и никого не призывал к "отделению". Он считал, что наступила пора для тех, кто вырос духовно из внешних церковных рамок, -- объединиться (не порывая корней своей церковности) для великого вселенского дела...
Моё сближение с епископом Михаилом относится к 1909 году .
Епископ Михаил в "денежных вопросах" был сущий ребёнок. А в личных денежных делах -- подлинный бессребреник. Он отдавал всё, что имел. Никогда не забуду, как при мне у него попросили взаймы. Епископ Михаил засуетился, обшарил карманы. Нашёл золотой -- и сунул в руку просителю. Через несколько минут, смотрю, он срывается с места и, подобрав рясу, бросается бегом вдогонку за уходящим. Маленький, без шапки, как-то странно подымая ноги. Догнал. Оказывается, что же? В кармане ещё нашёлся один золотой!
Помню, как на одном собрании, когда полуверующие священники говорили в пошло-либеральном тоне о реформе Церкви, -- встал пламенный исповедник веры Христовой, тогда ещё православный "архимандрит Михаил", -- и заговорил "некстати" о бессмертии, о мученичестве, о преображении...
Был ли епископ Михаил аскетом? -- И да, и нет.
Он был аскет в том смысле, что ничто внешнее не порабощало его. Он был "выше плоти". Но и в его "аскетизме" был тот же дух свободы, что и в вероисповедании. Аскет-епископ мог спать на полу, как на перине, потому что ему "всё равно, на чём спать". Мог есть чёрный хлеб -- потому что ему было "всё равно, что есть".
Но этот же самый аскет-епископ с лёгким сердцем мог есть мясо и спать на мягкой постели, если ничего другого не было. Мог пойти за кулисы театра, чтобы посмотреть нужную ему пьесу, и не считать грехом шутить, смеяться и "бегать взапуски", как раз бегали мы с ним на даче.
Самое яркое воспоминание моё о епископе Михаиле относится к тому периоду, когда он решил во что бы то ни стало от слов перейти к делу: сообща помолиться, утвердить исповедание голгофских христиан и начать действовать. Он считал возможным не только но-новому помолиться, т. е. без заученных молитв, но и свершить евхаристию. Он верил, что дело не в количестве собравшихся, а в самом факте перехода от слов к делу, хотя бы свершилось это среди 3-10-15 человек. Важна не внешняя численность, а мистический факт такого "начала". Еп. Михаил горел эти дни. И когда он писал: "Из креста -- огонь", он писал не "фразу"...
В отдельных формах искусства есть нечто, что в самой глубине соединяет их в один общий источник: имя ему -- красота.
А в красоте всегда два лика, два идеала: "идеал Содома и идеал Мадонны".
И в искусстве всегда отражается внутренняя борьба в душе художника, борьба Добра и Зла, Земли и Неба, Бога и Сатаны.
Но есть такая вершина созерцания, при которой борьба эта в искусстве разрешается высшей и окончательной гармонией: таковы в поэзии Данте, Гёте, Пушкин, в драме Шекспир, в живописи Рафаэль, в музыке Моцарт. Это гении особого типа.
Искусство пластики -- самое древнее и самое спорное. Спорным его сделала наша "не солнечная" жизнь, лишённая красоты классической древности, заменившая Акрополь биржей, выкрашенной жёлтой краской. Искусство пластики превратилось в "похотливое" удовольствие, приноровленное для ослабевших "тайных советников", занимающихся "мелким развратцем". Дункан -- явление исключительное. Почти невероятное. Она то же в пластике, что Пушкин в поэзии. И может быть, Дункан умрёт, не оставив ни "школы", ни достойных преемниц, но, сама по себе, она истинная служительница подлинной классической красоты.
Меня поражала в Дункан необычайная серьёзность зрительного зала. Ни малейшей поганой "игривости". Ни малейшего намёка на "балетное" отношение к танцам.
Дункан не красавица. Но у неё хорошее, умное, интересное лицо. Она не выставляет себя как "женщину", напротив, она даёт чувствовать "универсальную" красоту, выходя раскланиваться, она не унижается до пошло-слащавых улыбок: всё в ней строго, правдиво, одухотворённо...
Досадно, что по новым путям, которые прокладывает Дункан, двинулись другие "дамы". Незачем им раздеваться и показывать перед "интеллигенцией" свою доморощенную грацию. Женщина и женщина! Таких тысячи. Движенья ничего не выражают, с музыкой никакого отношения не имеют. Так и хочется сказать: "Оденься, голубушка, и ступай себе домой, к мужу, к детям. Ведь стыдно же ходить полуголой". На то, чтобы обнажаться публично, надо иметь право, это право даётся сознаньем своего таланта, который "голую" женщину превращает в "нагую", "пляску" -- в танцы, "движения" -- в пластику.
Вчера [в царицынском театре] был поставлен одноактный драматический этюд "Красный цветок"... Право же, все мы в жизни изолгались и искривлялись до последней степени. Хоть на сцене-то хочется увидеть что-нибудь правдивое... В простоте и правдивости -- вся сущность и вся сила артистического таланта. И актёры, как и все люди, конечно, и позируют, "изображаются" в жизни, -- оставьте же это для своих добрых знакомых, а для нас, зрителей, будьте искренни до конца. Надо заставить зрителя поверить. И я поверил Надежде Модестовне, что ей тяжело жить с ограниченным, самодовольным мужем, что душа её изболелась по настоящей поэзии, что её пугает мысль, что всё сильное, смелое -- в то же время и злое, а добро или бессильно и слащаво, или бесцветно. Я поверил, и потому "вошёл в её положение". Не было ничего сантиментального, никаких наивно-удивлённых глаз, а настоящая женщина, каких тысячи, тоскующая от пошлости и пустоты жизни. Поверил я и в душевную тоску Незнакомца, в его "исключительность", в то, что такой человек и мог, и должен был сойти с ума. Гаршин бросился в тёмный пролёт лестницы, и я верю, что Незнакомец в жизни обязательно кончил бы тем же.
И сам драматический этюд "Красный цветок" -- вещь небольшая, не сложная, не Бог знает уж какой яркости, но искренняя и задушевная. Впрочем, я неравнодушен к Гаршину, и ко всему, что хотя бы косвенно его касается, не могу относиться беспристрастно.
Одно маленькое замечание. Нехорошо, что актёр приколол себе красный цветок на грудь, как какую-то бутоньерку. Для Незнакомца этот красный цветок слишком большая драгоценность, и слишком он ревниво его оберегает, чтобы выставлять напоказ.
Сейчас два часа ночи. Я пришёл из театра и хотел писать "театральные заметки" . Я написал бы о том, что здесь настоящие артисты, что у них есть талант, есть живая душа... Но я чувствую, что это будет "не про то", что сейчас душа слишком болит для театрального отчёта.
Дело не в достоинствах пьесы (здесь можно было бы много возразить) и не в искренней и талантливой игре артистов (хотя и это имеет некоторое значение), дело в самой теме, в совпадении этой темы с жизненными впечатлениями последних дней.
Вы читали в газетах, как недавно отравилась проститутка: сначала неудачно, её отвезли в больницу, она всё время просила "дать умереть", её "отходили", вернули в притон, и через несколько дней она снова отравилась, на этот раз "удачно" -- умерла. Прочли, наверное, и "письмо проститутки". Оно было перепечатано в "Царицынской жизни" [1909. 91. С. 2] и, может быть, даже покоробило ваш благовоспитанный вкус: уж слишком открыто говорится о "таких" вещах. За этими фактами стоят тысячи им подобных, тысячи живых людей, тысячи искалеченных душ.
Есть вещи, о которых стыдно молчать, но не менее стыдно и говорить, потому что для обличения их надо говорить языком пророка. Но где же найти слова достаточно сильные, чтобы прорвать ужасающую груду лжи, лицемерия, равнодушия и всяческих предрассудков, связанных с этим вопросом. Лицемерие и ложь, несоответствие слов и дела нигде с таким цинизмом не прощается обществом, как здесь. Найдите мне хоть одного писателя, хоть одну газету, которые не считали бы проституцию одним из величайших преступлений, -- не найдёте. Но найдите мне мужчину, который бы в большей или меньшей степени не был соучастником этого преступления, -- найдёте одного из ста тысяч. Вы скажете: мира не переделаешь, все так живут, проституция всегда была и всегда будет. Гении и пророки выступали на борьбу с ней -- и всё остаётся по-прежнему. Не в газетном же фельетоне исправлять человечество, -- это, в лучшем случае, донкихотство. И пусть донкихотство! Я давно знаю, что общественное сознанье отравлено подлейшей идеей: "все так делают", "один в поле не воин"! Вся гнусность, в которой мы живём, вся беспросветная пошлость, весь ад, в который мы превратили жизнь, -- всё питается этой идеей.
Я мира не переделаю; но пусть кричит всякий, где может и как может, о том, что чувствует искреннюю боль и ужас от сознанья, что десятки тысяч женщин -- измученных, истерзанных, больных, пьяных -- гибнет на наших глазах. Если может говорить -- пусть говорит, если может писать -- пусть пишет. И не потому, что сам уж очень хорош, но потому, что много страдал и много видел. Дойдёт же когда-нибудь этот крик до живых человеческих душ, до живой общественной совести.
Ведь весь ужас даже не в факте проституции, а в том, что общественная совесть совершенно притупилась и сжилась с ним. В глубине души люди приняли проституцию "неизбежным злом" и в громадном большинстве случаев говорят о ней между собой, как о чём-то "забавном".
Разве доктора не посылают к проституткам "для здоровья", разве студенты, врачи, адвокаты, журналисты и простые обыватели не делятся впечатлениями о своих "похождениях". Разве не извращение общественной совести -- презрение к проституткам, которые жизнью своей заплатили за свой позор, и почти одобрение покупающим этот позор за деньги. Посадит ли кто-нибудь продажную женщину за стол вместе со своими дочерьми, и остановит ли хоть одного отца, отдающего свою дочь жениху, мысль, что будущий муж посетитель публичных домов.
Прежде чем бороться с проституцией, надо побороть вопиющие предрассудки, преступное легкомыслие и безобразнейшую ложь, которые усыпили нашу человеческую совесть.