… С момента, когда мы со Смирновым договорились, что «Иванов перед лицом будущего приговаривает себя к высшей мере наказания», стало ясным, почему Чехов перед самоубийством вкладывает в уста Иванова слова: «Проснулась во мне молодость, заговорил прежний Иванов!».
Да, в условиях 80‑х годов самоубийство Иванова было поступком честного человека. Он не ищет снисхождения. Он мужественно смотрит жестокой правде в глаза. Он любит жизнь, любит родину и не хочет, чтобы жизнь была наполнена «Ивановыми».
Сам собой родился ответ на мучивший нас вопрос: под силу ли такой человеческий ход мелкому человеку? Конечно, нет. Иванов — крупная, масштабная личность, и трагедия его заключена в конфликте с обществом.
Теория «маленьких дел» не могла усыпить его совести, а настоящих путей он не знал. И вот он думает, думает, ведет страстный диалог с самим собой, пока выстрел не завершает его непосильной схватки с жизнью.
Есть ли в Смирнове та страстность мысли, которая поднимает размышления Иванова до сферы подлинной трагедийности? Способен ли он полностью отказаться от внутренней позы страдающего человека?
В начале работы Смирнов удивил меня тем, что оказался необычайно смешлив.
В первой сцене, когда Боркин пытается оторвать Иванова от чтения книги, Смирнов так реагировал на все комическое, до него так «доходил» юмор партнера, он тратил столько сил, чтобы не смеяться, что у него глаза от смеха то и дело наполнялись слезами. Пожалуй, не было ни одной сцены во всей пьесе, над которой мы так много работали бы, как над этой, хотя в ней у Иванова всего несколько реплик. На этой сцене Смирнов осознал и круг мыслей, занимающих Иванова, и качество присущей Иванову собранности, и природу общения, характерную для чеховских пьес.
Немирович-Данченко постоянно говорил, что пьесы Чехова помогают бороться с тем «педагогическим общением», при котором объектом обязательно становится партнер. У Чехова, пишет Владимир Иванович, «самые гонко чувствующие люди, с самым деликатным отношением друг к другу, самые любящие друг друга близкие не связаны так открыто, так непосредственно. У Чехова его персонажи большей частью погружены в самих себя, имеют свою собственную какую-то жизнь, и поэтому излишняя общительность несвойственна его персонажам, и поэтому это излишество всегда пойдет или к сентиментализму, или к фальши». Нахождение истинного объекта помогло Смирнову выработать в себе такую концентрацию внимания, которую я могу сравнить, пожалуй, только с хмелевской.
Ритм в «Иванове» я с самого начала репетиций ощущала как ритм необыкновенно насыщенный, бурный. Эти мои ощущения конфликтовали с собственной привычкой воспринимать Чехова через паузы. Да и в самом «Иванове» все время — «пауза», «пауза», где-то сова кричит, ложатся спать от одуряющей скуки в восемь часов вечера…
Помню один из разговоров по этому поводу с А. Д. Поповым. Он считал, что я права, но настойчиво предостерегал меня от того, чтобы не погрешить против ритма эпохи. Он был прав. Но как сделать так, чтобы ритм бурных столкновений, решений, взаимных оскорблений, раздражения, всплесков отчаяния и внезапной радости был именно таким — точным и по отношению к эпохе? Как сделать, чтобы актеры воспитали в себе неторопливость времени, когда не было автомобилей, самолетов и люди задыхались не от отсутствия времени, а от того, что время, кажется, остановилось и мучает своей неподвижностью?
— Добейтесь того, чтобы пластика актеров была нетороплива, речь не звучала, как азбука Морзе, а текла поэтично и плавно. При этом условии идите смело по линии максимального нагнетения ритма спектакля, — говорил Попов.
Я рассказала актерам о его совете, и мы жестоко боролись с внешней суетливостью, вместе с тем добиваясь смелой и активной оценки происходящего.
Оскорбительный разговор с женой в финале третьего акта очень пугал Смирнова. Долгое время, репетируя этот акт, я специально не доходила до его финала. Надо было понять, как Чехов подводит Иванова к состоянию аффекта, при котором деликатный, мягкий, интеллигентный человек способен на поступок, через секунду вырывающий из его души рыдания: «Как я виноват!»
Смирнов сумел угадать важнейшее качество, присущее Иванову, — впечатлительность. То, что на обывателя не произвело бы особого воздействия, для Иванова складывается в ряд впечатлений, мучительно сжимающих его душу. Подготовляется страшный взрыв. Момент этого взрыва — одна из самых сильных сцен в мировой драматургии.
Сарру (ее играла А. Пирятинская), которая умирает от чахотки, годит к мужу желание сейчас же, немедленно услышать от человека, который был для нее богом, как он мог так унизить ее — назначить свидание в ее доме. У Сарры — жар, она говорит, как в бреду. Все накопленное, пережитое, втихомолку оплаканное рвется наружу и оборачивается поведением, мучительным для Иванова. Иванов нечеловеческими усилиями пытается остановить жену, не поддаться бреду мещанской ссоры, но Сарра уже не может остановиться. С каждой репликой напряжение нарастает, и наконец нервы отказываются подчиняться сознанию. Иванов говорит те слова, которые так пугали Смирнова…
Мне хочется вспомнить и еще об одном уроке, полученном от Чехова. В финале второго акта есть сцена, в которой Шурочка Лебедева объясняется Иванову в любви. С точки зрения наших привычных требований к автору это объяснение никак не подготовлено.
Тоска гонит Иванова из дома. Ему кажется, что его тянет в дом Лебедева, к Шурочке. Он знает, что она ждет его в день своих именин. Но, приехав туда, слушая пошлые, бестактные разговоры гостей, он уже неудержимо тянется обратно домой. Он прощается с Шурочкой, и они уходят в сад, а через несколько минут они, по ремарке Чехова, вбегают.
Шурочка говорит о своей любви, а Иванов сначала хочет остановить ее, а через две реплики, счастливый и радостный, целует ее.
Что надо было сотворить в своей душе Смирнову, чтобы от тоски, от все растущего убеждения, что жизнь кончена, внезапно, без всякого подхода к этому самочувствию, «закатиться счастливым смехом»? Не только у Смирнова это не укладывалось в сознаний, но и я как режиссер не могла найти никаких объясняющих слов. Я не могла понять, что побудило Чехова написать, что Иванов и Шурочка вбегают. Неожиданность такого поворота казалась мне гротескной. Я боялась, что публика будет смеяться, и решила любыми способами побороть довлевшее чувство комического в этой сцене. Чтобы облегчить актерам объяснение в любви, я попробовала не послушаться ремарки («вбегают»), и снять экстравагантность выхода.
Сделав так, я почувствовала, что это в корне искажает чеховский замысел. Что делать? Мы решили собраться вечером, никого больше не вызывать и попробовать смело, не стесняясь, своими словами нащупать неподдающееся логике самочувствие.
Это была одна из самых интересных и самых коротких репетиций. Мы договорились только о том, кто вбегает первым. Решено было, что Б. Смирнов убегает от Т. Зябловой — Шурочки, убегает потому, что боится не справиться с нахлынувшим на него чувством.
И по тому, как Смирнов бегом вбежал в комнату и, схватившись за голову, кричал: «Не надо, не надо, Шурочка!..» — а Зяблова плача говорила ему: «… я вас люблю, Николай Алексеевич…» — сразу стало понятно, что Чехов во всем прав. А в это время Смирнов уже смеялся таким счастливым, радостным смехом, что невозможно было удержаться от слез. Я остановила репетицию. Нам троим все было ясно.
Больше мы этой сцены не репетировали. Оставили ее до сценических прогонов, на которых актеры себя чувствуют смелее. Мы долго не расходились после этой пятиминутной репетиции и говорили о том, что значит доверие к автору и как часто мы, режиссеры и актеры, бываем виновны, подходя к новой современной пьесе обязательно «с карандашом».
В каких бы условиях ни игрался «Иванов», нигде и никогда эта сцена не вызывала смеха, всегда зрительный зал реагировал с глубокой сосредоточенностью и серьезностью…
Приход А. Д. Попова на спектакль бывал для меня всегда самым ответственным моментом. Я и сейчас, когда его нет на свете, сверяю свои мысли об искусстве с тем, что он говорил и мог бы мне сказать. И рада тому, что, пока он был жив, я ни разу внутренне не обходилась без потребности услышать его прямое, порой суровое суждение.
После спектакля «Иванов» он пришел за кулисы неожиданно для актеров.
Собирались постепенно. Б. Смирнов стоял с бородой в руках. Алексей Дмитриевич был взволнован. Он стоял молча, сжав зубы, и внимательно смотрел то на одного актера, то на другого. Его волнение передалось всем, и его никто ни о чем не спрашивал. Наконец он сделал резкое движение, будто полоснул себя ножом по горлу. «Какая духота! — сказал он. — Взяли вы меня, и вы, и Чехов». Потом поздравил всех, а вечером наговорил мне такую кучу замечаний, которые я еле‑еле успела рассказать актерам в течение целого репетиционного дня…