16 апр. 1895
МОИ ДЕТИ
Соня и Наташа обе с 4-го числа в скарлатине. У Сони легкая форма, даже без сыпи. У Наташи гораздо тяжелее. Явления параллельны у обеих: началось с боли горла, потом под вечер -- жар, в 11 часов вечера у Наташи рвота, у Сони -- только тошнота. Затем все течение болезни шло также параллельно, темп. у Сони высшая 39, у Наташи 40, у Наташи сыпь и шелушение, у Сони только сильнее явления в горле. Вообще, Соня все болезни переносит легче. Наташа металась в дифтерите, по ночам плакала и бредила, днем я носил ее на руках. У Сони налет был гораздо сильнее и на обоих сторонах. Помню, что, когда в горло заглянул ей д-р Тихомиров,-- лицо у него сделалось сразу серьезно, и я по выражению понял, что "картина" плохая. Затем я вышел к доктору в переднюю.
-- Скажите мне, доктор, правду. Мы здесь теперь одни, а я хочу знать.
Он задумался.
-- Да, налет очень сильный. Правда, окружающие ткани имеют хороший вид, организм борется энергично. А это кто у вас так смеется?
Из комнаты донесся звонкий смех Сони.
-- Больная.
-- Больная? Ну, знаете, не скрою от вас, что внешние признаки очень угрожающие, но при таком самочувствии можно ждать самого лучшего исхода.
Теперь она почти совсем здорова, температура слегка понижена. Наташа подается труднее, температура колеблется, ночи беспокойнее.
Сегодня уже в десятый по крайней мере раз обе они спрашивают: "Правда-ли, что ребеночек рождается в животе?"
Эту истину привезли деревенские братцы Малышевы {Дети А. С. Малышевой, сестры А. С. Короленко.}. В деревне этот вопрос иллюстрируется так ясно на телках и лошадках, что не оставляет места сомнениям. Моим девочкам это странно. Вдобавок теперь Дуня беременна, в семье нет-нет и зайдет речь о будущем пришельце с "того света". Мама полнеет не по дням, а по часам,-- и девочки настойчиво возвращаются к вопросу.
-- Ну, а вы как думаете, правда это?
-- Пустяки,-- говорит Соня.-- Конечно, приносит наверное акушерка.
-- А акушерка откуда берет?
-- Бабушка говорит,-- с неба падают. А что такое небо? Небо -- воздух...
Я завожу речь о небе, о воздухе, о звездах и мы увлекаемся в космогонию и философию.
-- Я прежде думала,-- говорит Соня,--что земля обрублена. Потом стала думать, что за землей пойдет море, а если пароходик поедет, всё поедет, то упадет, потому что море обрублено. А потом стала думать, что море без конца, никогда нельзя доехать... А еще думала, что у Бога сундучок, и он прячет в него тучи. Глупости (смеется).
-- Папа,-- опять говорит она,-- показывая картинку "Божия нива". Темное поле, вдали садится солнце, на небе силуэтами вырезываются кресты деревенского кладбища.
-- Почему это божия нива?
-- Это художник хотел сказать вот что: как в поле рождаются миллионы колосьев, так у Бога -- люди. Потом колосья жнут и они умирают. Так Бог убирает к себе людей. Потом опять родятся новые колосья на низе, и новые люди приходят на свет вместо прежних...
-- А может быть так, что люди умрут, а потом те-же самые родятся? Через некоторое время...
-- Да,-- чтобы опять те-же самые,-- подхватывает заинтересованная Наташа. И тотчас-же сама себе отвечает:
-- Нет, это не может быть. Умрут и кончено...
-- Может быть, папа? -- мягко настаивает Соня.
Между ними резкая разница. Вообще, наблюдая их, я замечаю, что некоторые умственные склонности,-- как наклонность к идеализму или материализму в значительной степени даны вперед, являются как-бы прирожденными. Наташа -- непосредственная материалистка, Соня -- очень склонна к идеализму, к поэтическому и мифическому. Она еще и сегодня, пожалуй, допускала, что дети "с неба". О Леле {Третья дочь В. Г., умершая летом 1893 г.} она легче представляет себе, что "маленька Лелечка" где-то живет. Наташа очень любила Лелю, труднее помирилась с ее смертью, порой допускала тоже, что она слышит и видит нас, но раз вдруг озадачила меня:
-- Нет, нет, папа. Я видела кошечку мертвую: у ней глаз нет, как-же она видит...
Теперь опять она по какому-то непосредственному побуждению ума говорит:
-- Умрут и больше ничего...
Сам я скептик, хотя отчасти и верующий. Я допускаю и пожалуй верю, что "там" не все кончено. Допускаю, потому что слепо и неразумно думать, будто наша форма сознания есть последняя ступень сознания мирового. Я беру материализм целиком и говорю: нет ничего вне материи и силы. Самый дух есть комбинация сил и материи. Но что есть материя, что есть сила? Данная сумма сознания -- составляющая мое я -- есть сумма. Разложите меня огнем или тлением -- суммы нет. Но слагаемые? -- Несомненно остались. А если они суммируясь давали во мне мое я, то кто знает, как еще они будут суммироваться, как еще они складываются, как всё вместе, что я вижу и понимаю, складывается в неведомое, огромное, бесконечное... И неужели в этом бесконечном -- мысль и сознание светятся только в головках ничтожных микробов на ничтожной пылинке, называемой землей. Допустить это -- было-бы такой же наивностию, как и допустить, что Бог в такой-то день,-- зажег на небе фонарики для Адама и Евы. Поэтому я и не допускаю этого, а по методу исключения -- допускаю противуположное: наша форма сознания -- песчинка перед громадным, бесконечным сознанием.
Это допущение. Теперь -- вера.
Вера вытекает из глубочайшей потребности человеческой души -- потребности найти свое место в бесконечной цепи сущего, потребности связать себя с этой цепью, потребности быть.
Человек хочет быть и вот почему человек верит, что есть нечто, в чем он сохранится. Что-же именно из него сохранится?
Когда я, придавленный -- внезапно обрушившимся на меня горем от смерти моей Лели {В. Г. получил известие о смерти дочери в Париже 14/26 сент. 1893 г., на обратном пути из своего американского путешествия. См. письма его от этого числа к матери и к свояченице А. С. Малышевой ("Письма" кн. IV) и "Дневник" т. II, запись под 1 ноября 1893.} -- ехал в поезде по Швейцарии и Австрии -- вся природа казалась мне иною, чем до этого времени. Смерть -- глубочайший источник мистицизма. Когда с этой безжизненной природой, с этим туманом, с этой пылью, землей, облаком, росой и морем -- смешалось безвозвратно то, что недавно еще жило, сознавало, любило тебя и тянулось к тебе рученками,-- то невольно туман, облако, волна -- приобретают в твоих глазах какое-то особенное значение. Где ты моя Леля?-- спрашивал я, глядя в темноту ночи,-- и мне бывало страшно, или тоска грызла сердце, или тихая грусть спускалась на душу,-- и все это в какой-то непосредственной связи с явлениями природы. Меня пугали снежные вершины Альп: как им холодно, как им высоко и жутко. Под'езжая к Синаю, в Карпатах, я с таким же мистическим страхом глядел на темно-синее ущелье, куда с усильем подымался наш поезд. Ущелье днем -- поражало синею тьмой своего воздуха -- и туманное, белое клочковатое облако тихо падало в него, как то робко цепляясь краями за вершину... А в моем сердце вставал все тот-же вопрос: Леля моя, где ты? И когда облако, тая и расплываясь, грустно исчезло в холодной и синей тьме,-- мое сердце сжалось сильнее... Вот и оно было, но исчезло. Помню еще, что после смерти Жени {Женя, племянница В. Г., дочь его сестры М. Г. Лошкаревой. О впечатлении произведенном на В. Г. ее смертью, см. "Дневник" т. I запись под 17 сент. 1888 г. и письмо к В. Н. Григорьеву от 18--20 сент. 1888 г. ("Письма", кн. II).}, а потом Лели -- я очень боялся раздавить самую маленькую мошку: так было жаль жизни, того, что было в них, и чего в них уже нет...
Я знаю, что -- дай волю этим чувствам, начни искать в них скрытую в их глубине какую-то, нездоровую в сущности, отраду -- и можно дойти до туманного, миазматического мистицизма, а может быть и сумасшествия. Но это особенное чувство, "чувство смерти" (есть такое, очень цельное, непосредственное и сильное),-- если только пустив его в душу -- тотчас-же охватить его мыслью, сознанием, умом -- дает очень много и мысли, и уму, и сознанию. Я пытался сделать все это в течении почти недели, в которую мчал меня поезд из Парижа в Добруджу {В Добрудже находилась в это время жена В. Г. с старшими дочерьми.}, когда я засыпал с вопросом -- где ты, моя девочка,-- и просыпался со слезами на лице и с тем-же вопросом в сердце.
И я думал тогда вот что. Моя Леля как две капли воды походила на Соню в том-же возрасте. Портрет Сони -- в том возрасте -- отчасти заменяет нам портрет Лелечки. Теперь в Соне не сохранилось ни одной прежней черты. Известно, что в ней не сохранилось также ни одной материальной частицы, из тех, которые составляли это маленькое существо три года назад...
После этого я вдруг с необыкновенной ясностию вспомнил себя самого. Я -- маленький мальчик, в руках у меня книги и тетради, я в первый раз один иду в пансион и остановился у ворот. Я горжусь, я радуюсь дню, радуюсь пансиону, радуюсь птице, которая вдруг кинулась с воздуху в мягкую пыль, но больше всего радуюсь тому, что я пришел один. И мне вдруг вспоминаюсь опять я года два назад, еше не умеющий писать и никогда не ходивший один по улице. И мне кажется, что это был, пожалуй, какой-то совсем другой мальчик, а я -- большой, ученый, самостоятельный не имею с ним ничего общего.
Что у меня теперь общее с тем мальчиком, стоявшим в радостном раздумии у ворот пансиона? Ни одной материальной частицы, ни одного целиком сохранившегося чувства, также, как у теперешней Сони, которую я даже люблю иною любовью, с тою Соней, которая так была похожа на Лелю.
Той Сони нет, того меня нет,-- и нет Лели.
Что же есть от меня и Сони? Человек умирает в сущности непрестанно и ежеминутно, выделяя часть своей личности и приобретая другую. Жизнь -- как волна. Частицы воды несутся дальше и дальше вниз по течению, а волна колеблется все на том-же месте, пропуская через себя все новые частицы. Мы пропускаем через себя частицы бесконечного океана "материи и силы", колебля их по своему в течение своей жизни. Что-же есть в нас неизменного, в чем сущность того, что мы называем я, что связывает меня с мальчиком, стоявшим у ворот пансиона?
Только непрерывность воспоминания. Я помню себя, я помню свою любовь, свою печаль, свою радость, свое развитие. В моей памяти (далеко даже не беспрерывно) лежат моменты моей жизни: кто-то на руках у кормилицы, кто-то ест штукатурку сидя на полу, кто-то учится азбуке, кто-то стоит у ворот пансиона, кто-то любит, женится, радуется ребенку, кладет его в могилку, и вот кто-то теперь думает об этом. Это -- я, а того, о ком я думаю, уже нет, от этого кого-то не осталось ни одной частицы, этот кто-то постепенно расплывался и расплылся весь в воздухе, в земле, в воде, но на его месте тотчас же становился другой и помнил всех прежних. И это жизнь, и это я.
Пока я думал таким образом,-- не так систематично, медленнее, мучительнее и сложнее,-- горевший надо мной электрический рожок вдруг погас. Он давно уже издавал надо мной тонкий певучий и скрипучий голосок, странно сплетавшийся с моим настроением. Но вдруг голос у него оборвался, свет стал исчезать, несколько секунд раскаленая проволока еще посветилась красноватой змейкой -- и охладела. И в том странном настроении, в котором я находился, я сказал себе тотчас-же:
-- Бедный электрический рожок умер.
И тотчас-же я сказал себе: что-же с ним случилось?
Вот в вагоне 6 рожков. От каждого идет проволока к электро-динамической машинке. Пустят ток, ток идет во все 6 рожков. Ток -- сила. Она вливается в змейку свечи,-- змейка начинает светиться... Она все та же -- только в нее влилась сила.
Светятся все шесть сестер. Но вот у одной заболело горло. Она хрипела и стонала давно. Сила льется в нее попрежнему, сила все та-же, а свет в ней вздрагивает и меркнет, а жизнь гаснет, потому что силе нужна цельная проволока, известная комбинация материи, а у моей змейки заболело горло. Она вспыхивает, гаснет, холодеет, меркнет.
А сила? А силе не сделалось ничего, ток вернулся к своему источнику и в машине его стало больше и он может политься в другую лампочку или может вступить бог знает еще в какие комбинации...
И вдруг в моем воображении (вера всегда рождается в воображении, хотя часто материалом ей служит допущение, истекающее из знания) итак в моем воображении встала картина. Огромный океан первичной силы, той, которая вечно равна себе, никогда не уменьшается, никогда не прибавляется... Огромный океан высшего сознания... (потому что не может быть, чтобы наше сознание было наивысшим). От нее льется "сила", дающая память, т. е. дающая бытие. Сила вливается в маленькое тельце моей Лели. Оно светит, оно играет, оно растет, оно любит, оно освещает мне жизнь. Но проволочка ржавеет, портится, свет меркнет, тельце дрожит и стонет, Леля зовет своего папу (звала до самой смерти), потом стынет... И маленькая лампочка не светит более.
А сила? А память? А любовь, а сознание? Все целиком, как капля в недра океана, ее породившего, возвращается к источнику. И там -- опять хранится или идет дальше, в бесконечной эманации жизни.
Ушла, значит ее нет? Но и мальчика у ворот пансиона, и Сони, похожей на Лелю, тоже нет. А есть -- память их.
Есть и ее память. То огромное сознание -- океан сознания, не есть личность. Это есть сознание всех личностей, которые чувствуют преемственно себя в ней и рядом других в ней. Моя Леля живет в ней, как во мне живет мальчик у ворот пансиона. Но я только человек и мое я выстраивается лишь в одну нитку, на которую я нанизываю, как бусы, разные моменты переливавшейся через меня жизни. А тот, великий, сам себе равный, кто или что служит источником жизни -- бесконечно шире и потому в нем живет и трепещет живая память всего и былинки, и пылинки, и моей Лели и всех, когда либо любивших, страдавших, помнивших свою любовь и страдание существ. Ничто не потерялось, ничто не исчезло. И когда моя проволока проржавеет, когда я перестану светить другим,-- вся память моя, и мальчик у ворот и человек, оплакавший Лелю,-- все целиком перейдет в тот же океан. И ни что не утратится, и эманация пойдет дальше и все будут помнить, чувствовать, сознавать и любить всех, кто был.
Был и будет. В этом моя вера, и этой вере не противоречит "допускаемое", не оспаривает ее мое знание. И я теперь часто думаю: Леля меня чувствует и видит,-- как же я загрязненный жизнию, стану с ней рядом. Потому что моя Леля есть часть допускаемого мною Бога, Бога, который совсем иной, но в которого я может быть только начинаю, а может быть уже и верю...
Сегодня получил письмо из Тульчи, от M-ску {Мелинеску, аптекарь в Тульче, знакомый В. Г. со времени его поездки в Добруджу осенью 1893 г.}.Он пишет. "Le bruit, qui s'est répandu dans notre ville et le pays entier, sur vous personellement, était assez grave, sa gravité était encore augmenté par la colportation de ce bruit par les journaux. Vous comprenez la situation de notre cher docteur, qui était presque malade, quand le journal avec la triste nouvelle lui est tombé dans les mains" {"В нашем городе и во всей нашей стране распространился довольно серьезный слух, касающийся Вас лично; значение его еще усилилось тем обстоятельством, что его подхватили газеты. Вы поймете состояние нашего милого доктора, который чуть не заболел, когда газета с этой грустной новостью попала ему в руки".}. И т. д.
Добряк румын прибег к французскому языку, потому что русского не знает, а письма Петра {Под именем доктора Петра жил в Тульче известный политический эмигрант, врач В. С. Ивановский, брат жены В. Г. Он выведен в Румынских очерках В. Г. "Наши на Дунае" (т. XIX наст. изд). После его смерти в 1911 г., В. Г. посвятил ему статью в "Русск. Ведом.," 1911 г. No 199 -- "Памяти замечательного русского человека", (см. т. XXXI наст. изд.).} не доходят. Что это за "грустная новость", распространенная обо мне журналами Румынии,-- не имею понятия {За границей распространился слух об аресте В. Г.}.