Мне не раз приходилось позже слышать, что «Круги своя», пожалуй, лучшая из работ Бориса Ивановича. Я могу сказать с уверенностью: не пожалуй — это действительно так! Спектакль целен, лаконичен, строг, насыщен мыслью, очищен от перегрузок и повторов. Борис Иванович заявил здесь о себе с особенной властностью. И произошло это потому, что он до конца был увлечен материалом. А потому и победил непобеждаемое!
… Судьба сыграла с Борисом Ивановичем Равенских злую шутку: меньше чем через год после премьеры он умер, как Толстой в его спектакле, — стоя. На лестничной площадке своей квартиры, подле лифта, умер мгновенно, не успев понять, что с ним, — просто упал на руки своего ученика, провожавшего его домой после занятий в ГИТИСе…
Смерть Бориса Ивановича ошеломила меня. Потрясла. Стала настоящей трагедией. Мысли о том, как мало мы ценим друг друга, когда мы вместе, как мало дорожим возможностью общения, мысли о том, что мы не берегли его, — все это вместе стало моей болью и моим отчаянием… И память о нем священна в моей душе. Я счастлив, что любил его, понимал и работал с ним, этим большим, неуемным, трудным, но прекрасным художником…
Борис Иванович ушел из жизни безумно рано, он далеко не сказал еще своего последнего слова в искусстве, он рос и мужал в своих творческих поисках и будет расти дальше в нашей памяти и нашем сознании. Чем дальше будут уходить горестные дни этой потери, тем ярче будет в нашей памяти его образ, тем больше будем мы ценить его и понимать, какой светлый и могучий дар таил он в себе. Он был художник удивительно русский, народный, широкий и светлый, все работы его пронизаны любовью к Родине, размахом, истинно русской глубиной и крупным отношением к жизни. Он был одержим потребностью создавать полотна эпические, неоднозначные. И хотя работал он трудно, часто ошибался, менял и мучился, он всегда верил в то, что проповедовал в искусстве. И эта его увлеченность побеждала.
Он учился и у Станиславского и у Мейерхольда. Не оттуда ли принес он этот сплав размаха и смелости с истинной правдой? Мне всегда казалось, когда я думал о нем, что не школа и не выучка и воспитание, а самовоспитание плюс талант самородка были его сутью, хотя он и стремился подчинять свою {509} безудержную фантазию сценическим законам и школе. Как он знал сцену, как искал пути раздвинуть ее рамки, наполнить ее всю движением, пластикой фигур, как знал свет и музыку! Спектакли его можно сравнить с музыкальной партитурой, так они цельны и так точны.
Душа моя преисполнена благодарности ему за то добро, за ту веру и помощь, за то долготерпение, которые дарил он мне во время нашей совместной работы.