— Вставай, вставай, Сивый, заспался!
Надо мною опять стоит отец, оживленный ранними сборами, пахнущий утренней свежестью, холодом, сбруей, туманом. Он осторожно теребит меня своими большими руками, ласково смеется:
— Вставай, пора в дорогу!
Я открываю глаза, неохотно возвращаюсь из сонного, покинутого, полного видениями мира. Прорываясь сквозь густую листву, утреннее солнце бьет в окно. Его золотистые лучи скользят, бесчисленными зайчиками рассыпаются по бревенчатой, с сучками и смолистыми разводами, стене, по спинке кровати. С радостью вспоминаю вчерашние сборы, разговор о дальней поездке. Загоревшими на солнце руками быстро сбрасываю одеяло.
Радость предстоящего путешествия наполняет меня. Вчера мы договорились о дальней поездке в Вербилово — к старшему племяннику отца, чудаку и холостяку, одиноко живущему в Заугорских лесах, в глухой своей берлоге. Наспех умываюсь у звякающего медным гвоздем, брызгающего холодной водой умывальника, завтракаю ржаными лепешками, которые так вкусно печет в русской печи мать.
Запряженный в дрожки смирный гнедой меринок терпеливо ждет у крыльца. Золотистые клочья тумана стелются над рекою. Бесчисленными алмазами блестит на листьях деревьев роса.
Отвязав меринка, усаживаемся на кожаном сидении дрожек, и отец отвязывает, разбирает в руках вожжи.
— Ну, с богом! — говорит мать, целуя меня в голову. — Будь молодцом, слушайся отца!
Я отвечаю ей что-то совсем невпопад, дрожки трогаются с места, оставляя за собою темные полосы следов на покрытой росою траве.
Едем по пыльной, крепко накатанной проселочной дороге. Крепко держась за нагретую солнцем подушку, сижу за спиною отца. На небе ни облачка, на открытых местах начинает уже припекать. Серая клубится под колесами пыль. Над вымазанной дегтем седелкой, над потемневшей спиной меринка жадно снуют слепни. Концом кнутовища и вожжами отец сбивает липнущих к потной лошади мух и оводов. Среди полей и кудрявых перелесков вьется веселая укатанная дорога.
Погромыхивая шкворнем, мягко катятся дрожки по наполненным пылью колеям. Вокруг — родные, знакомые места: золотятся, колосятся овсы, голубыми нежными звездочками цветет лен. Исконные края, наша родная Смоленщина: поля и перелески, старинные большаки с вековыми плакучими березами, голые, безлюдные проселки! Разбросанные деревеньки, жердяные околицы, за которыми качается, душно пахнет высокая зеленая конопля. Высоко над соломенными крышами, задирая голову, скрипят колодезные журавли…
Небольшие, с соломенными крышами деревеньки как бы затерялись в полях и лесах. В летний день на улицах одни беловолосые ребятишки. В деревнях пахнет навозом, дымком. В некоторых избах под окнами белеют холщовые полотенца. Это значит, что здесь был покойник, закончивший земное свое бытие человек. Странным, страшным кажется мне старинный языческий обычай. «Сорок ден душенька по родному дому тоскует, — вспоминаю разговоры баб, — прилетит, хлебца откушает, водички напьется, ручником утрется!» Но и волнуют, разжигая воображение, эти народные поверья. Радуют дорожные встречи: одетые в сарафаны бабы, бородатые мужики в картузах, приветливо здоровающиеся с отцом. Радостно волнует и самая дорога: поля и леса, заросшие черным олешником овраги и речки, бревенчатые дырявые мосты, по которым с грохотом катятся наши дрожки…
Далекие времена, почти сказочные воспоминания! Но все ли так радостно и безоблачно в этих детских воспоминаниях? Сквозь туман отжитых годов я вижу много печального. Я вижу узенькие, жалкие нивы, засеянные крестьянским хлебом. («Колос от колоса — не слыхать человечьего голоса!» — говаривали, бывало, в деревне.) Боже мой, сколько бесхозных, запустелых, заросших сорняками «вдовьих» нив! Множество васильков синевеет по бесчисленным межам. А как жалки покрытые ветхой соломой, по окна вросшие в землю хатенки деревенских безземельных бедняков-бобылей. Убоги деревянные сохи, за которыми, переступая по сырой борозде босыми, залубенелыми ногами, ходили длиннобородые пахари, не раз воспетые поэтами в стихах. Допотопны еловые рогатые бороны, которыми наши смоленские мужички еще при царе Горохе ковыряли «неродимую», тощую землицу…
Вот, как бы подчеркивая острое чувство контраста между бедностью и богатством, катит со станции в новой заграничной коляске богатая помещица Кужалиха. Кучер, в плисовой безрукавке, в шапке с павлиньими перьями, с широкими, раздувающимися на ветру рукавами шелковой рубахи, туго держит плетеные вожжи. Коляска с кружевной старой барыней проносится как видение, и надолго наполняет мою душу недоброе чувство отчужденности и неприязни. Следом за Кужалихой едет волостное начальство: полицейский урядник и волостной старшина. Рожа урядника сияет как тульский самовар, черную старшинину бороду относит в стороны ветер. Старшина и урядник косятся на дрожки, на отца и, поднимая облако пыли, прокатывают мимо.
Но все покрывает и скрашивает счастливая молодость, светлое детство! Мир кажется ясным — пусть пропадут все барыни Кужалихи! — по-прежнему веселой кажется дорога, чудесными — кудрявые перелески, нарядными — бедные нивы, заросшие васильками!
На краю глухой, маленькой деревеньки Выгорь (это название деревеньки и теперь осталось в моей памяти) отец останавливает лошадь. Из узкого оконца амбарушки, у самой дороги, высовывается обнаженная, высохшая как черная кость, рука. Здесь, в пустой амбарушке, живет разбитый параличом мужик (калеки, нищие, слепые особенно поражали тогда детское мое воображение). Он мычит что-то непонятное, кивает заросшей густым волосьем головою. Отец слезает с дрожек и, передав мне вожжи, достав из кармана старый, потертый кошелек, кладет в руку калеки милостыню. На всю жизнь памятна мне эта глухая деревенька, несчастный калека, отец, подающий милостыню!..
Но как чудесен, несказанно свеж, хорош и пахуч казенный бор, в который въезжаем мы за деревенькой! Направо и налево над нами высятся столетние сосны. В голубое, с легкими летними облаками небо возносятся их темно-зеленые вершины, красноватой бронзой отсвечивают освещенные солнцем, покрытые толстой корою стволы.
Соскочив с дрожек, мы идем по обочине песчаной лесной дороги. Толстые, узластые, изъезженные колесами корни стелются над землею. В лесу пахнет багульником, смолой, земляникой. Вверху, на березах, пересвистываются невидимые иволги, барабанят дятлы. В глубине бора таинственно дудукает сказочная птица удод.
Подъезжаем к Вербилову под вечер. Ведя под уздцы меринка, отец осторожно спускается по крутому размытому косогору на берег реки, к броду, отвязывает от дуги повод, распускает чересседельник. Обнюхав бегущую у ног воду, прижав уши, осторожно и долго пьет меринок. Напившись, отфыркиваясь, поводя боками, он задумчиво поднимает голову. С отвисшей бархатной губы меринка прозрачными каплями стекает вода.
Отец опять усаживается на дрожки, берет из моих рук вожжи. Лошадь осторожно ступает в быстро бегущую, играющую солнечными зайчиками воду. Гремят по хрящеватому дну колеса, блестит обмытое железо шин. Глубже и глубже, поводя ушами, входит меринок в воду; подобрав ноги, все крепче держусь я за жесткую кожаную подушку за спиною отца.
Перейдя вброд реку, напрягаясь, блестя обмытыми ляжками, меринок быстро выносит на берег дрожки. Весело светит солнце, серебряной лентой блестит река. Пропадая в небе, над дорогой заливаются жаворонки. Легкая пыль вьется под копытами меринка.
Пьем чай и останавливаемся ночевать у моего двоюродного брата, племянника отца.
Спим в сарае, на сеновале. Душно, медово пахнет сено: всю ночь над головою что-то ползает и шуршит. В щели драночной крыши пробивается яркий свет месяца, серебря в сене травинки.
Я долго не сплю, взволнованный переживаниями дня. Потом засыпаю внезапно и просыпаюсь, когда уже высоко пригревает солнце, а над самой головою — то и дело ныряя в раскрытые ворота — весело носятся длиннокрылые касатки-ласточки…