Я вижу его так, точно это было вчера. Вот он сидит за освещенным лампой с голубым абажуром, накрытым суровой скатертью столом. Он только что вернулся из бани, где, по слову добрых людей, был такой дух, что трещал на голове волос. Воротник широкой, стираной, с нераспустившимися складками рубахи как-то особенно опрятно обнимает его стариковскую красную, в мелких морщинках, шею. Седые на висках волосы аккуратно зачесаны на косой пробор. Ладная, с мучнистой проседью, аккуратно подстриженная борода особенно идет к его загорелому приятному лицу. Пахнет от него веником, дегтярным мылом и еще чем-то, похожим на запах печеного хлеба и на то, как пахнет осенью под дубами, — и этот приятный смешанный запах мыла, стираного ситца, крепкого трубочного табака и печеного хлеба создает особенное впечатление старческой крепости и чистоты.
Он сидит на своем месте, расставив под столом ноги в коротеньких шерстяных носках и кожаных опорках, в очках на большом, с поперечной складкой, носу. Стакан крепкого, как деготь, чаю стоит перед ним на столе. Лицо его до половины освещено лампой, левой рукой с оттопыренным мизинцем он подпирает голову, козырьком держа над глазами сложенные пальцы, правая, с узлами старческих жил, с крепкими горбатыми ногтями, лежит на развернутой газете. Читая газету, он трясет под столом коленкой, изредка поглядывая поверх очков.
В комнате светло, шумит самовар. В запотевших окнах сине отражается ночь. Проснувшиеся большие зимние мухи бьются над лампой о потолок.
В нем много оригинального, своего, принадлежащего ему одному: в походке, в манере смеяться и говорить, даже в том, как он держит за столом в кулаке свою деревянную ложку. Глядя, бывало, как бежит он под ветлами по мельничной плотине мелкими своими шажками, с накинутым на руку пиджачком, добродушно говаривали о моем крестном отце сидевшие на мельнице мужики:
— Гляди, гляди, Микитóв строчит!..
Со времен коншинской службы крестьян он знал наперечет во всей широкой округе, всех узнавал в лицо, и далеко знали люди о самом Иване Никитиче Микитóве. Терпеть он не мог начальства, воевал с приставами и урядниками, с хозяйскими приказчиками-плутами, ненавидевшими его за доброе отношение к мужикам (да и со службы пришлось ему уйти за это хорошее отношение к мужикам; так и сказал ему на прощанье хозяин: «Слаб, слаб, с мужика надо три шкуры драть, а у тебя на то руки непригодные!»). Самые замечательные, с необыкновенной меткостью, умел он давать мужикам клички, и чуть не половина уезда ходила с Микитовыми меткими кличками.
Бывало, сидя на бревнышке, выколачивая трубку, смеясь особенным своим смехом, притопывая ножкой, говорил он лохматому, вспыльчивому куму Ведехе, дравшемуся со своей бабой, всегда и везде лезшему на рожон:
— Ты, брат, как самовар, — гляди, конфорку собьют…
И на весь век свой, по крылатому слову крестного, вздорный мужик Ведеха остался Самоваром.
Не знаю, была ли в его жизни любовь. Помню смешной рассказ о том, как еще в молодые годы задумал крестный жениться на француженке, гувернантке соседних помещиков-господ, но неведомо почему расстроилась свадьба. Помню его холостяцкую комнату, всегда чисто прибранную, с волчьей на стене шкурой. Порядок он любил необыкновенно, жары и холода не страшился. И до самой смерти своей никогда не хворал, никогда не баливали у него зубы, никогда не жаловался он на недомоганье.
Для меня самое значительное в комнате крестного был столярный верстак и черный, висевший над верстаком шкафчик. Шкафчик открывался редко, в исключительных случаях, когда требовалась в хозяйстве починка. Я очень любил, когда распахивались дверцы заветного шкафчика, за которыми в аккуратнейшем порядке были разложены всевозможные инструменты, висели долота и стамески, лежали рубанки, клещи и молотки. А сколько бывало шуму, когда сам Иван Никитич брался за дело, сколько на все стороны выпускалось добродушных ругательных словечек. (Этим самым словечкам, со свойственной детям подражательностью, быстро я научился; помню, с каким ужасом замахал на меня в монастырской гостинице, где мы однажды остановились с матерью, старичок монах, услышав, как с каждым словом поминаю я черта; как сконфузилась за меня мать.)
Теперь, когда Ивана Никитича нет и все это стало давнишним и трогательным прошлым, понимаю я, какой в сущности добрейший, а по-своему одинокий он был человек. Замечательны были и отношения его с братом, моим отцом. Годами жили они вместе, всякий день садились за один стол, глубоко друг друга любили, а случалось, по целым месяцам не вымолвят слова. Еще задумав жениться, приезжал Иван Никитич в Калугу к моему отцу, три дня промолчал и уж на вокзале, прощаясь, когда пробил третий звонок, наконец молвил:
— А я, брат, женюсь, к тебе приехал посоветоваться…
Так и недослышал отец, о чем хотел посоветоваться с ним мой крестный Иван Никитич, какую выбрал себе невесту, — паровоз громко свистнул, поезд пошел.
Постороннему глазу могло показаться, что в нашей семье не все ладно, ненаблюдательному человеку мог и сам Иван Никитич показаться слишком неразговорчивым и угрюмым. А как расходился он, как веселел, как заразительно смеялся, рассказывал и притопывал ножкой, когда заходило о медвежьей охоте, об охотничьих приключениях, рассказывать о которых крестный был большой мастер!
Любимым же коньком крестного были рассказы о прежней службе у Погодиных, о знаменитом историке Михайле Петровиче Погодине, которого он нередко видел, о виденных чудесах в московском погодинском доме, куда Иван Никитич возил в подарок хозяину мед и убитых медведей. Рассказывал и об Арсеньевых, родственниках Лермонтова, в доме которых был принят и любим.
Службу свою четырнадцатилетним мальчишкой начал Иван Никитич в Ельнинском уезде, у генеральши Бологовской, близкой родственницы Погодиных. От нее перешел конторщиком к Погодиным в село Гнездилово (всю дальнейшую судьбу нашей семьи решила эта служба у Погодиных). В те времена еще был жив сам знаменитый историк Михайло Петрович, наезжавший гостить к своему женатому сыну, писавший в Гнездилове историю Петра. Иван Никитич хорошо запомнил его — черный длиннополый сюртук, мохнатые брови, шишку на щеке возле носа. Был похож Михайло Погодин на корявого крепкого мужичка. Бывало, придет в церковь, станет в уголку, за свечным ящиком, с суковатой можжевеловой палкой в руках. Чуть разговорятся о своих делах бабы, он тюк костылем по макушке:
— Здесь вам, бабы, не ярмарка!
Раз встретил его в парке Иван Никитич. Идет по дорожке, задумался, мохнатые брови висят. Крестный Иван Никитич, чтобы не помешать, отбежал на цыпочках за старую липу, схоронился. А он — зоркий! — увидел.
— Ты зачем стал? Ты стал, и я стал, а дело кто будет делать?
Постучал костылем, бровь поднял. Лучше бы Ивану Никитичу провалиться.
Другой раз в поле, во ржах, на дороге остановил, спросил:
— Карандаш у тебя есть?
Стал Иван Никитич по карманам шарить, а карандаша, как на грех, нет.
— Плохо, плохо, — наставительно сказал старик, — у всякого грамотного должен быть в кармане карандаш.
Бывал крестный Иван Никитич и в московском доме, на Девичьем Поле, у Погодина, который за что-то полюбил и приласкал его, — видел знаменитое древлехранилище, что после смерти Погодина по рукам разволокла челядь, своими глазами видел гоголевскую замусоленную жилетку, видел сюртук Пушкина, простреленный на дуэли, бережно хранимый Погодиным в стеклянном футляре. На память о себе Погодин подарил Ивану Никитичу с надписью свою книжку «Простая речь о мудреных вещах». Этою Погодинской книжкой до самой смерти гордился мой крестный Иван Никитич.
Наивна и трогательно была жизнь нашего дома. В смоленских краях Иван Никитич слыл чудаком, был не похож на окружающих людей. Именно поэтому не совсем долюбливало его местное начальство. Нещадно воевал он с «долгогривыми» попами (что ему не помешало быть избранным от крестьян церковным старостой, стоять в церкви за свечным ящиком), не ладил с местной полицией, урядниками и приставами, косо поглядывавшими на дружбу его с мужиками, в которой усматривалось опасное вольнодумство.
Мне странно перебирать теперь оставшееся после Ивана Никитича «наследство»: старательно подшитые его рукою, успевшие пожелтеть письма и деловые хозяйственные бумаги. С удивлением, странным бережным чувством смотрю на них, вспоминаю его лицо, его голос, быструю торопливую его походку. Теперь это лишь пепел, прах.