А весной 40-го года, после свидания с ней, я, закончив I курс Литинститута на очном отделении, ко второму курсу перевелась на заочное: надо было идти работать. В 40-м ввели плату за обучение в вузах, от нее освобождали только детей старых большевиков и отличников учебы. Я не была ни тем ни другим. Работать пошла в детскую библиотеку Памяти 1905 года на улице Заморенова, где в школьные времена, чуть ли не с третьего класса была в читательском активе. Работу знала — активистов часто ставили на выдачу книг. К тому времени я уже жила отдельно от Нюры — в том же апреле мы с ней разменялись, и накануне Первого мая я вселилась в крохотную (6 с половиной кв. метров), похожую на гробик комнатку на Большой Семеновской улице, откуда до центра надо было добираться не меньше двух часов на трамвае. На линии свирепствовал страшный твердокаменный старик — трамвайный контролер, а так как я в тот день, уже опаздывая, выскочила из дому, забыв кошелек с мелочью, то вернулась за ним домой, боясь того старика, и теперь уже совсем опоздала на работу — на 15 минут! По Указу об опозданиях и других нарушениях трудовой дисциплины мне присудили платить не помню уж сколько процентов из моей и без того невеликой зарплаты. И все же через пару месяцев я снова опоздала (институт был вечерним, и хотя я перевелась уже на заочное, но старалась посещать лекции, а творческие семинары, которые вели известные поэты, — посещала обязательно и часто возвращалась домой за полночь). На этот раз меня по тому же Указу присудили к двум месяцам исправительно-трудовых лагерей. И, провожая меня из суда в КПЗ, старшая подружка Римма утешала — «Считай, что ты в творческой командировке!»...
От тех двух осенних месяцев в памяти остались изумительные левитановские пейзажи — «в багрец и золото одетые леса» (это были Белые Столбы, где сейчас расположена главная фильмотека Госкино), работа до изнеможения весь световой день и без выходных на уборке кормовой свеклы — испеченная в костре, она превращалась в необыкновенный деликатес...
Спустя много-много лет в старой тетрадке своих стихов, когда-то приобщенной к моему следственному делу и возвращенной мне, когда с ним знакомилась, я нашла стихотворение об этом лагере. Всегда помнила, что хотела его написать. Оказалось — написала. Под стихотворением дата — 41 год, видимо, еще до войны:
...Так начиналась лагерная жизнь — «Шахерезада» пела, а воровки нас крыли матом. Часовой с винтовкой зевал, устав за смену сторожить.
И койки, застеленные матрасом, казались откровением, и мы к ним привыкали исподволь, не сразу, как к свету — выходящие из тьмы.
Нам осень подарила краткий «срок» и не было причин для огорчений. Но суета барачных вечеров расстраивала часто, тем не менее.
По вечерам на дальнем горизонте
раскачивались темные леса.
Зеленая тоска брела по зоне,
заглядывая каждому в глаза.
И только непримятые рассветы
с зарей в полнеба,
с хрупкой тишиной
нас заставляли забывать об этом
и в синий воздух растворять окно.
Вот когда начиналось оно, мое путешествие по ГУЛАГу — в августе 1940 года... Что это было? Знаком судьбы? Предостережением? Сейчас можно только гадать. Хотя, вспоминая разные мелкие обстоятельства прожитой жизни, я поражаюсь странным совпадениям: еще в 45 году, заканчивая институт, я услыхала об Алма-Ате. Рассказывал писатель Сергей Болдырев, известный в то время молодой очеркист. Почему случился этот разговор, не помню. Может быть, Болдырева пригласили на один из семинаров, а может быть, он тоже был студентом нашим, но заочником. Но запомнилось свое желание — повидать бы этот зеленый, обаятельный по его рассказам город... Может быть, это тоже был знак судьбы?
А строчка ««Шахерезада» пела...» в приведенном выше стихотворении, — воспоминание о чудесной музыке Римского-Корсакова, звучавшей над лагерем тем умиротворенным августовским вечером, который был моим первым лагерным — нарядные, в белоснежных, накрахмаленных, с особым форсом повязанных марлевых косынках прелестные девочки-воровки перекликались в ранних сумерках звонкими голосами, общаясь друг с другом «художественным», если можно так выразиться, необычайно образно заверченным матом. И все это под звуки сладостно-пленительной симфонической поэмы, которую, замечу кстати, очень любил мой отец... Строчки же «койки, застеленные матрасом, казались откровением» были, вероятно, продиктованы неожиданным ощущением комфорта после каменного пола «крантина» Новинской женской тюрьмы, тесноты и грязи КПЗ и вагонок тюремной камеры, где пришлось провести одну-две ночи до этапа в лагерь «Белые Столбы».