Древние языки в мое время находились в самом плачевном состоянии. Едва разбиравшие Корнелия Непота, а по греческому языку не знавшие еще и азбуки, студенты предназначались к слушанию высшего курса древней филологии. Конечно, ни о каком таком курсе не могло быть и помышления. По латинскому языку лектор Лапшин на первом курсе читал Тацита, а на втором - Горация с самыми элементарными примечаниями. На третьем и четвертом курсах великолепный Н.М. Благовещенский, при всей пышности своего красноречия, довольно-таки снотворно читал римскую литературу и древности.
На кафедре греческого языка подвизался профессор Штейнман. На первом курсе он читал речь Демосфена "О короне", а на следующих довольствовался Гомером. Кроме того, чудак, на двух старших курсах он читал историю древнегреческой литературы по-латыни. Не знаю, кто его слушал, да и слушал ли кто-нибудь. Я, по крайней мере, присутствовал лишь на первой его лекции, но, конечно, ни аза в глаза не понял, и в течение всех двух лет не являлся более ни на одну лекцию. К тому же лекции эти, по-видимому, были не осязательны; я не помню, по крайней мере, чтобы экзаменовался у Штейнмана по истории литературы. Должно быть, он сам понимал, что лекции по-латыни неодолимы для его слушателей. Зачем же, спрашивается, он их читал?
Забавно было, когда на первой лекции первому курсу, приступая к речи Демосфена, Штейнман предложил, не желает ли кто из студентов переводить текст a livre ouvert. И вдруг вызвался один лишь слушатель, способный исполнить предложение профессора, да и тот оказался случайно забредшим на лекцию Штейнмана математиком Цветковым; остальные же, как я уже сказал, не знали и азбуки. Цветкова потом заменил Писарев, который, подобно Цветкову, учился в классической третьей гимназии и хорошо был подготовлен по обоим древним языкам.
Еще курьезнее, что па экзаменах, не исключая и выпускного, мы выходили, как школяры, со шпаргалками за рукавами и с пометками на полях текста, и нас, будущих кандидатов, которые завтра же получали право быть учителями в гимназиях по обоим древним языкам, спрашивали формы склонений и спряжений, в которых мы все еще путались.
Русская словесность, в свою очередь, довольно-таки прихрамывала. Древнерусскую литературу читал М.И. Сухомлинов суховато и вяловато, и студенты не засыпали на его лекциях благодаря лишь либеральным фейерверкам, о которых говорит Писарев в своей статье, характеризируя Телицына. Надо, впрочем, отдать справедливость Сухомлинову, фейерверки эти производились искренно, от всей души, и почтенный профессор пользовался вполне заслуженною репутацией среди студентов, тем более что в 1857 году оказался впереди студенческого движения.
Историю новейшей литературы, к нашему несчастию, читал А.В. Никитенко. Несмотря на то, что он был еще в поре - ему было не более 52 - 53 лет, - он представлял в умственном отношении полную развалину. Лекции его заключались сплошь в том, что он, с пафосом размахивая руками, декламировал стихи Ломоносова, Державина, Жуковского и Пушкина, стараясь внушить своим слушателям, какие в них заключаются высокие эстетические красоты. Но тщетно раздавался его зычный голос в почти пустой аудитории: слушателей на его лекциях никогда не бывало более трех, четырех. Записок по его предмету у нас никаких не было; мы совсем не готовились к его экзамену, выходили отвечать экспромтом, довольствуясь кратенькой биографией каждого писателя и восхищениями по поводу тех или других эстетических красот, и экзамены сошли у нас блистательно: все мы получили по круглой пятерке.
Был в нашем факультете еще один антик в лице знакомого уже нам Адама Андреевича Фишера. Некогда он читал курс философии, но когда на философию было воздвигнуто гонение, как на науку крайне зловредную, ведущую к потрясению всех основ, философия была изгнана изо всех университетов, и на долю Фишера остался курс педагогии...
Недавно по поводу этого курса возникла полемика. В одной газете были помещены воспоминания, автор которых, говоря, между прочим, о Фишере и его лекциях, заметил, что Фишер делил педагогию на три половины. Родственники покойного Адама Андреевича возражали в той же газете, что никогда ничего подобного не могло быть, так как почтенный профессор, читавший некогда в университете не только педагогию, но и философию, не мог не знать, что в целом может быть только две половины, и вместе с тем утверждали, что он отлично знал русский язык.
Фишер мог знать отлично русский язык - теоретически, но что практически он изъяснялся на совершенно ломаном русском языке, об этом я могу засвидетельствовать, так как в течение десяти лет - в гимназии и потом в университете - слушал его коверканье русского языка. И я сам своими ушами слышал на первой его лекции, как он делил педагогику именно на три "баловинь". Мы смеялись над таким курьезным делением, но в то же время очень хорошо понимали, что подобное антиматематическое деление происходит просто-напросто от плохого знания русского языка, и что слово "баловинь" следовало понимать в смысле "отдел".
Лекции Фишера вообще читались, хотя и по-русски, но на таком непонятном языке, что было бы все равно, если бы он читал их по-немецки или по-латыни, подобно Штейнману. Прослушавши две-три лекции, мы перестали посещать его аудиторию. На экзамене у него у нас не было никаких записок, мы совсем не готовились, но сговорились, чтобы каждый вызванный к столу после двух-трех фраз, смотря по содержанию билета, затевал спор с профессором, и таким способом отделывался бы от ответа. Так мы и сделали. Не знаю уж, заметил или нет профессор нашу проделку (может быть, и заметил, но по душевной доброте своей махнул на нас рукою), только с каждым из отвечавших он вступал в ожесточенный спор, выходя порою из себя в отстаивании своих положений, и в результате отпускал экзаменующегося, поставив ему полный балл. Все таким образом получили у него по пятерке, и с торжествующим хохотом, как победители, мы отправились всем курсом вверх по Неве на двухвесельном ялике праздновать за городом свою победу.
Я не знаю уж, как другие факультеты, но наш филологический, в общем, представлял собою зрелище крайнего упадка. Упадок этот сказывался не только в том, что, кроме двух-трех человек, профессора были - или жалкие бездарности, или отсталые от науки, дослужившие до пенсии старички, но и все, что делалось на факультете, делалось как-то спустя рукава. Все имело вид чего-то невсамделишного, как выражаются дети, - опереточного. Словно профессора только притворялись, будто читают лекции, а студенты даже и не притворялись, а откровенно отсутствовали, и профессора нисколько не смущались, читая в пустых аудиториях. Вместе с тем, словно сознавая свою академическую несостоятельность, они все подряд удивляли нас своею снисходительностью, и, как бы ни отвечал студент на экзамене, все равно получал полный балл, дававший право на кандидатскую степень. Ответы же студентов отличались порою анекдотическою нелепостью, нимало не уступавшею рассказу Фонвизина в его записках о том, как один из студентов отвечал на экзамене, что Волга впадает в Белое море, другой - в Черное, а сам Фонвизин признался, что не знает. Ровно сто лет спустя, в Петербургском университете некий студент на выпускном экзамене назвал Тецеля американцем вместо доминиканца... Другой студент на экзамене из древней истории назвал греческий огонь "феу грегоис", прочтя в своих записках по-гречески французские слова feu gregois.
Вот какими знаниями обладали филологи, выходившие из С.-Петербургского университета кандидатами в 1861 году.