Ну, посудите сами. За два месяца до этого: «Вчера вечером позвонили от Главного начальника политической милиции: когда он мог бы меня посетить. Говорили каким-то угрожающим тоном. Я страшно взволновался. Уж не натворила ли чего-нибудь Лида». Через две недели: «Вчера позвонил Алянский и сообщил, что в “Комсомольской правде” выругали мой стишок “Робин Бобин Барабек”. Это так глубоко огорчило меня, что я не заснул всю ночь». Ещё через неделю: «Вчера нагрянул на меня Цыпин. Очень сладко и любовно предложил мне выбросить из программы несколько моих книжек. “Нельзя. Нельзя. По настоянию Ц. К.”».
А за полтора года до этого — в конце декабря 34-го: «Сейчас говорил с Главлитом — оказывается, мой “Крокодил” запрещён опять». И до самого конца года безуспешная борьба за «Крокодил», закончившаяся окончательным цензурным запретом.
Не мог не понимать Корней Иванович, в какой он живёт стране и что с ней происходит. Его запись об аресте Каменева звучит, как обвинительное заключение: «Неужели он такой негодяй? Неужели он имел какое-нб. отношение к убийству Кирова? В таком случае он лицемер сверхъестественный, т. к. к гробу Кирова он шёл вместе со мною в глубоком горе, негодуя против гнусного убийцы. И притворялся, что занят исключительно литературой». Но не потому ли появилась такая запись, что перед арестом был Каменев директором издательства «Academia», тепло и дружески общался с Корнеем Ивановичем, и дружеское это общение могло оказаться теперь для Чуковского смертельно опасным?
Не оставляет меня ощущение, что писал Корней Иванович с оглядкой и на того, кто может прочесть его дневник, если за ним, как и за многими тогда, придут.
Боже, как они с Пастернаком подогревают друг друга: «Пастернак шептал мне всё время о нём восторженные слова, а я ему…» Не доверяют друг другу? Да нет, не в этом дело. А в том, что оба сейчас наигрывают чувство. Каждый, скорее всего, знает про другого, что тот играет, и старается от другого в этом не отстать.
О том, как обстояли у Корнея Ивановича Чуковского дела в апреле 1936 года, я уже говорил. От многого он отказался, многое захотел забыть. Был он некогда блистательным критиком. А теперь бросил этот опасный жанр, в котором хочешь не хочешь, но следует обозначить свои симпатии и антипатии. Не получалось и стать безобидным детским поэтом. Даже такие стихи, как «Робин Бобин Барабек», брали под подозрение. Ну, а если кому-нибудь пришло бы в голову вспомнить из его «Тараканища»: «Покорилися звери усатому. / (Чтоб ему провалиться проклятому!)»? Чем Корней Иванович докажет, что не о том усатом идёт речь? Не этими же строчками из той же сказки:
Но однажды поутру
Прискакала кенгуру,
Увидала усача,
Закричала сгоряча:
«Разве это великан?
(Ха-ха-ха!)
Это просто таракан!
(Ха-ха-ха!)
Таракан, таракан,
таракашечка,
Жидконогая
козявочка-букашечка.
И не стыдно вам?
Не обидно вам?
Вы — зубастые,
Вы — клыкастые,
А малявочке
Поклонилися,
А козявочке
Покорилися!»
За эти, как и за те, свободно можно было схлопотать не меньше того, что уже получил Мандельштам. И у него в стихах: «Тараканьи смеются усища»! Причём мандельштамовские стихи не оставляли сомнения, о чьих тараканьих усищах идёт речь. Помнил ли о такой параллели Корней Иванович? Не мог не помнить. И не мог её не страшиться, коль скоро ночь не спал после того, как «Комсомолка» обругала его стишок!
А как к апрелю 1936-го складываются дела у Пастернака? Я думаю, что он обрадовался, узнав, что Сталин назвал его «небожителем». Потому что достиг своей цели. Был Пастернак весьма здравым реалистом. Ещё в 1918 году, начав стихотворение «Русская революция» с мажорного воспоминания: «Как было хорошо дышать тобою в марте…», он закончил его трезвой констатацией:
Теперь ты — бунт. Теперь ты — топки полыханье
И чад в котельной, где на головы котлов
Пред взрывом плещет ад Балтийскою лоханью
Людскую кровь, мозги и пьяный флотский блёв.
Но чтобы выжить, встал в позу, так сказать, философствующего юродивого. Отказался подписать коллективное соболезнование Сталину, потерявшему жену, однако добился, чтобы рядом с коллективным было напечатано его личное, пастернаковское: «Присоединяюсь к чувству товарищей. Накануне глубоко и упорно думал о Сталине; как художник — впервые. Утром прочёл известье. Потрясён так, точно был рядом, жил и видел».
В 1934-м выступивший на съезде писателей Бухарин объявил Пастернака лучшим поэтом современности. Вырос, дескать, новый читатель поэзии, которого уже не удовлетворяют стихи Демьяна Бедного и даже Маяковского. Скорее всего, именно в ответ Бухарину появилось в декабре 35-го в печати резюме Сталина, навсегда установившего, кто в Советском Союзе лучший и талантливейший. Пастернак правильно понял, кому отвечает Сталин. И верно сообразил, как ему вести себя в этом случае — отодвинулся от своего восторженного поклонника, которого однажды уже исключали из партии — давали понять, что тот утратил благорасположение Хозяина. Потому и писал поэт Сталину: «Теперь, после того, как Вы поставили Маяковского на первое место, я с легким сердцем могу жить и работать по-прежнему, в скромной тишине, без которых я бы не любил жизни. Именем этой таинственности горячо Вас любящий и преданный Вам Б. Пастернак». Чрезмерно горячая благодарность за разъяснение выдаёт, как напуган был Пастернак. Очень может быть, что его письмо, где он взял сторону косноязычного Сталина, а не его красноречивого оппонента, спасло поэту жизнь.
А вот два стихотворения Пастернака о Сталине, напечатанные 1 января 1936 года в «Известиях», таким противоядием быть не могли. Во-первых, благоволение Сталина к своим льстецам не было для них индульгенцией: мнительный вождь частенько менял милость на гнев. А во-вторых, вряд ли Сталин вообще понимал поэзию Пастернака, которого считал, должно быть, мастером всяческих изощрённых поэтических выкрутасов. Не подобным ли мастером Сталину представлялся и Мандельштам и не решил ли Сталин проверить своё представление, позвонив Пастернаку? «Но ведь он же мастер, мастер?» — спросил об арестованном Мандельштаме. И, мне думается, очень удивился, услышав в ответ: «Не в этом дело». Не в этом, а в чём же тогда? Поэт Мандельштам или не поэт? Поэт Пастернак или не поэт? Впрочем, из кажущейся Сталину невнятицы, напечатанной в «Известиях», он наверняка извлёк, что поэт пишет о своём восприятии гениального поступка вождя:
И этим гением поступка
Так поглощён другой поэт,
Что тяжелеет, словно губка,
Любою из его примет.
Как в этой двухголосной фуге
Он сам ни бесконечно мал,
Он верит в знанье друг о друге
Предельно крайних двух начал.
И этого было достаточно для благосклонного прочтения.
Вполне возможно, что, читая эти строчки, Сталин вспоминал просьбу поэта в том их телефонном разговоре о личной встрече. О чём бы он хотел с ним поговорить? — поинтересовался Сталин. «О жизни и смерти», — ответил Пастернак. Пришлось Сталину бросить трубку: небожитель!
Согласиться со многими, что был в жизни Пастернака период, когда тот увлекался Сталиным, — значит согласиться с этой сталинской характеристикой. Но, повторяю, небожителем Борис Леонидович только притворялся. Его близкие это знали. К примеру, его двоюродная сестра Ольга Фрейденберг, которой он писал 1 октября 1936 года: «... началось со статьи о Шостаковиче, потом перекинулось на театр и литературу (с нападками той же развязной, омерзительно несамостоятельной, эхоподобной и производной природы на Мейерхольда, Мариэтту Шагинян, Булгакова и др.). Потом коснулось художников и опять-таки лучших, как например, Владимира Лебедева и др. Я, послушав, как совершеннейшие ничтожества говорят о Пильняках, Фединых и Леоновых почти что во множественном числе, не сдержался и попробовал выступить против именно этой стороны всей нашей печати, называя всё своими настоящими именами. Прежде всего я столкнулся с искренним удивлением людей ответственных и даже официальных, зачем-де я лез заступаться за товарищей, когда не только никто меня не трогал, но и трогать не собирались. Отпор мне был дан такой, что потом ко мне отряжали товарищей из союзасправляться о моём здоровье. И никто не хотел поверить, что чувствую я себя превосходно, хорошо сплю и работаю. И это тоже расценивали как фронду».
(Понимаю нынешних молодых: Пастернаку приходилось заступаться за Мариэтту Шагинян, Федина или Леонова? Но в то время эти трое не обслуживали режим с той одиозностью, с какой стали обслуживать позже. А позже «совершеннейшие ничтожества» на них и не накидывались: чуяли родственные души!)
«Чувствую я себя превосходно», — писал сестре Пастернак, запечатлевая избранную им тактику — прилюдно или в письме к вождю неизменно демонстрировать свою любовь и преданность ему и к нему.
Нет, у него демонстрация таких чувств не отдаёт холуйством, как, скажем, у Алексея Толстого или у Демьяна Бедного. Но вот, отказавшись подписать письмо с требованием расстрела Тухачевского, он в этот же день почти истерически, умоляюще объясняет в письме Сталину причины отказа: вождь может располагать его жизнью, но поэт не считает для себя возможным «быть судьёй в жизни и смерти других людей». Несомненно, что Сталин его письмо прочитал. И понятно, почему приказал включить Пастернака в число подписантов. Раз против расстрела Тухачевского тот не выступает, стало быть, сомневаться нечего — смело ставьте подпись этого небожителя.
Учтём ещё, под гнётом каких чувств жил Пастернак после суда над Бухариным. Сталин никогда ни о чём не забывал. Помнил он и кого особенно превозносил его враг. И похвала эта в любое время могла обернуться для Пастернака полновесным компроматом. Не меньшим, чем тот, каким отозвалось Сергею Есенину хвалебное слово о нём Троцкого. Но Есенин умер раньше, чем начали хватать граждан сталинские душегубы. Единственное, что мог теперь Сталин, — распорядиться, чтобы имя поэта почти исчезло из читательской памяти.
Варлам Тихонович Шаламов любил Пастернака, которому написал из лагеря и получал в ответ от него ободряющие письма и денежные переводы. «По тем временам это был очень смелый поступок», — говорил мне Шаламов. Пастернак приветил Шаламова, освободившегося из лагеря. Хлопотал за него, много ему помогал. Поэтому меньше всего я хотел бы, чтобы меня поняли так, будто я уличаю Пастернака или Корнея Ивановича Чуковского в трусости. Не уличаю. Пишу о том, что можно иметь натуру бойца, но при этом с большой и понятной осторожностью двигаться по минному полю.
Как всё-таки страшно было жить на свете, когда страною правил людоед. Какой нужно было обладать нравственной стойкостью, чтобы не сломаться, не замараться, сохранить своё достоинство вопреки унизительным условиям существования.
Да, я допускаю, что какой-нибудь ненавидевший Василя Быкова Севрук, работавший тогда в ЦК (сейчас он идеолог у Лукашенко и продолжает покойного Быкова люто ненавидеть), предложил не обращать внимание на отказ писателя и поставить его подпись под гнусным письмом. Но время на дворе стояло не сталинское. А для Быкова даже не лукашенковское. Впрочем, я в таких переделках не оказывался. Судьёю Быкову быть не могу. Да и не хочу.
***
Некогда поссорились два моих приятеля — два известных критика. С одним я дружил больше, с другим меньше. Тот, с кем я дружил меньше, объявил, что прекращает выступать в печати. Не хочет больше печататься, не видит в этом смысла. Не станет участвовать в литературных дискуссиях, которые время от времени затевают газеты и журналы, поскольку, по его мнению, к подлинным литературным проблемам эти дискуссии отношения не имеют. Надоело пестовать в себе внутреннего цензора в собственных критических статьях и учитывать при их публикациях замечания цензора внешнего — будет писать в стол всё, что хочет, и так, как хочет!
Тот, с кем я дружил больше, писал много, выпускал, если не раз в год, то в два или в три — книгу, а уж о статьях или рецензиях и говорить не приходится — более-менее либеральные органы, типа нашей «Литгазеты» их печатали охотно.
Но тот, с кем я дружил меньше, прекратив печататься, став, так сказать внутренним диссидентом, занялся поиском источника существования. Друзья предложили ему испытанный многими — перевод, кажется, под чужой фамилией. Ему дали переводить книгу писателя с Северного Кавказа о северокавказских большевиках.
Ссора двух моих приятелей началась с обмена колкостями и продолжилась обменом язвительными письмами, которые стали достоянием довольно широкого круга общих друзей. Тот, с кем я дружил больше, насмешливо написал бывшему своему товарищу, что будь он (тот, кто написал) на его (того, кому написано) месте, то он (тот, кто написал) уж наверное не стал бы переводить книги о большевиках, коль скоро решил не печататься.
Меня эта фраза и тогда покоробила: у всех на памяти была недавняя история с исключением из партии Бориса Балтера. Его исключили не за то, что он подписал письмо в защиту арестованных диссидентов, а за то, что категорически отказался назвать тех, кто ему это письмо дал подписать. А, исключив, внесли Борину фамилию в чёрный список, сверяясь с которым, ни один цензор на всей огромной территории советской страны не пропустит фамилию Балтера в печать, на радио, на телевидение, не пропустит даже простого упоминания этой фамилии. Выбросив Борю из партии, его живьём выбрасывали из жизни. И выбросили бы, не появись друзья Балтера со спасительным предложением — что-то написать или что-то перевести, прикрывшись чужой фамилией.
Позже я прочитал у Войновича, как и о нём, исключённом из Союза писателей правозащитнике, угрожающе говорила секретарь московского горкома партии по идеологии Алла Шапошникова: «Пусть только попробует писать под чужой фамилией! Мы это обязательно отследим!»
(На чём погорела Алла Шапошникова, я не знаю. И характером, и внешним видом она напоминала вепря. Приезжала однажды в «Литературку». Не помню, по какому поводу. Кажется, с чем-то поздравить газету, но с чем? Запомнилось, что речь её была приветственной. Что читала она, как Брежнев, не отрываясь от бумажки. И что ни разу не улыбнулась, пока была у нас.
А после я несколько раз встречал её на Гоголевском бульваре. Московский наместник Брежнева, первый секретарь Гришин её из своей команды выгнал. Перешла она на работу кадровиком то ли в министерство, то ли в какой-то учебный институт. Всякий раз в её руке была хозяйственная сумка с продуктами, шла она от метро «Кропоткинская», по видимости, домой. Разумеется, кроме меня и тех, кто её когда-либо видел, её никто не узнавал. Да и я заметил перемену: её важное лицо стало склочно базарным, как у многих советских женщин, готовых сцепиться с каждым, кто пытался бы в магазине влезть без очереди. Очевидно, её «отследим» было не только её профессиональным, но природным свойством.)
Так что язвительное заявление одного моего приятеля другому, что он не стал бы, как тот, переводить сочинение о северокавказских большевиках даже под чужой фамилией, не совсем, как теперь любят говорить, корректно. А прекрасно зная этого моего приятеля, скажу резче: не уверен, что он не стал бы! Есть хорошая русская поговорка: «Чужую беду руками разведу». Каждый человек — хозяин своей судьбы. И я не убеждён даже, что у того, с кем я дружил больше, хватило бы смелости выбрать судьбу того, с кем я дружил меньше. А коли так, выставлять себя в качестве образца для подражания попросту неумно.
Не мог я поэтому не удивиться стихам Володи Корнилова, посвящённым его уехавшему другу Владимиру Войновичу:
Помнишь, блаженствовали в шалмане
Около церковки без креста?
Всякий, выпрашивая вниманья,
Нам о себе привирал спроста.
Только всё чаще, склоняясь над кружкой,
Стал ты гадать — кто свой, кто чужой,
Кто тут с припрятанною подслушкой,
А не с распахнутою душой?..
Что ж, осторожничать был ты вправе,
Но, как пивко от сырой воды,
Неотделимы испуг от яви,
Воображение от беды.
...Я никому не слагаю стансы
И никого не виню ни в чём.
Ты взял уехал. Я взял остался.
Стало быть, разное пиво пьём.
Стало быть, баста. Навеки — порознь...
Правду скажу — ты меня потряс:
Вроде бы жизнь оборвал, как повесть,
И про чужое повел рассказ.
...В чистых пивных, где не льют у стенки,
Все монологи тебе ясны?
И на каком новомодном сленге
Слышишь угрозы и видишь сны?
Ну а шалман уподобен язве,
Рыбною костью заплёван сплошь,
Полон алкашной брехни... и разве
Я объясню тебе, чем хорош...
— Не понимаю, — говорил я, — причём тут «испуг» и «воображение». Войновичу ведь довольно недвусмысленно сказали: или — или…
— Но Лидия Корнеевна не уехала, — горячо возражал Корнилов.
— Так ей никто этого и не предлагал, — пожимал плечами я.
— Потому и не предлагали, — говорил Володя, — что знали: бессмысленно! Солженицына можно было только выдворить! Андрея Дмитриевича никто не заставил бы уехать!
— И не стали бы, — соглашался я. — Он же отец водородной бомбы.
— От этих работ он был давно уже отстранён, — сообщал Корнилов.
— Здесь нет срока давности, — говорил я. — А Солженицыну они бы своим предложением добавили героизма. С ним только и можно было поступить так, как они — арестовать и немедленно выслать. И потом, разве Володя Войнович осторожничал? — указывал я Корнилову на его строчку: «Что ж, осторожничать был ты вправе». — Сколько заявлений, сколько открытых писем…
— И всё для того, чтоб уехать, — подхватывал Володя.
— Или сесть в тюрьму — возвращал я его к реальности.
— Надо было быть готовым ко всему, — твёрдо говорил Корнилов.
Нет, я и сейчас абсолютно не согласен с его оценкой отъезда Володи Войновича.
«“Advienne que pourra!” (“Будь что будет!” (фр.) — Г.К.) — говорила Жанна д’Арк. Однако, беря пример с неё, не следует упускать из виду, что её сожгли на костре…» Это написала Евфросиния Керсновская, невероятно мужественная женщина, на долю которой выпали и депортация из Бессарабии в 1940-м, и побег — многокилометровое и многодневное скитание по тайге в полном одиночестве, и гулаговский лесоповал, и работа ссыльной в шахтёрской штольне. Не только, как видите, её отличало невероятное мужество, но и трезвый взгляд на жизнь: сама была готова взойти на костёр, но от других этого не требовала. Человек в любых обстоятельствах не должен попирать в себе человеческое — вот и вся философская максима, которой вполне можно довольствоваться и в самооценке и в оценке других.
Кажется, у Войновича я прочитал однажды, что мужество, не идущее об руку с благородством, стоит не Бог весть сколько. Я и сам об этом много думал. Помните нашумевшую историю про бандита, который сумел влюбить в себя следовательницу? Она передала ему пистолет, из которого он застрелил охранника и бежал. Он несомненно лично храбр. И при этом — подонок. Обманул женщину, предал её, убил человека, да и до этого убивал. Гражданское мужество я ставлю намного выше воинского. «Ты весь как на ладони: все пули — в одного», — передал Окуджава ощущение человека на войне. А в подобной ситуации какой смысл трусить?
— Никакого! — соглашался со мной Лёва Кривенко, тот самый командир взвода автоматчиков, комиссованный после тяжёлого ранения и ставший любимым учеником Паустовского в Литинституте, о котором я рассказывал в «Стёжках-дорожках». И говорил о том, как его ранило: — Практически все успели перебраться через шоссе на другую сторону леса, оставались мы, изготовились и вдруг заработал пулемёт. Да не пулемёт, а пулемёты. Шоссе под огневым ливнем. Пули рикошетят. Вжались в землю, лежим. Час, два, а пулемёты не смолкают. Я говорю ребятам: «И так и так плохо! Но лучше, наверное, перебежать — отделаешься пулей в заднице. А так сильно отстанем от своих — верная смерть. Или плен. Рванём», — говорю я взводу. Рванули. Меня сразу ожгло. Но быстро, быстро на другую сторону. Бежим. Полчаса несёмся как угорелые. Всё! Вот они — наши. Падаю. Голова гудит. «Все живы?» — спрашиваю. А ответа не слышу. Очнулся в полевом госпитале.
— И сколько, — спрашиваю, — выжило?
— Все! — гордо отвечает Лёва. — И ранены все. Каждый свою пулю получил. Но я, видишь как неудачно!
Пуля раздробила Лёве локтевой сустав, отчего его левая рука никогда не разгибается. Ею, согнутой в локте, он жестикулирует, когда рассказывает. Как будто рубит перед собой воздух.
«Нет, не прячьтесь вы. Будьте высокими!», — обращался Булат Окуджава в своей песне-воспоминании к мальчикам, вместе с ним уходящим на войну. И мальчики были высокими. Их принуждала к этому суровая военная реальность. Не все, конечно, проявляли лучшие свои качества. Но большинство. Что и понятно — уж если на тебя напали, чтобы убить, ты будешь отбиваться от убийц до самого конца!