Сталин, воюя с собственным народом, загнал миллионы в тюрьмы и лагеря, где перед человеком стояла та же задача: выжить, постараться вернуться назад. Страшные «Колымские рассказы» Шаламова показывают, какую неимоверную цену приходилось платить многим, цепляясь за жизнь, — дичая, принимая закон урок «умри ты сегодня, а я завтра»!
Очень огорчил меня персонаж романа Юрия Домбровского «Факультет ненужных вещей» Корнилов, ставший сексотом. Я влюбился в него, читая «Хранителя древности» — первую часть дилогии. Обаятельный, живой, умный, честный. «Ну для чего нужно было его опускать?» — спрашивал я Домбровского. «Такое тогда было время, — отвечал он. — Многие ломались!» Да многие. Но книги Е. Керсновской, О. Слиозберг, Е. Гинзбург, Т. Окуневской, главы «Архипелага ГУЛАГа» запечатлели мужество людей и в этих звериных условиях. А разве не свидетельствует о подобном мужестве сама по себе человеческая фигура чудесного писателя Юрия Осиповича Домбровского, впервые арестованного в 1936-м, в третий раз — в 1949-м и только в 1956 году реабилитированного? Все, кто его знал, подтвердят: он вёл себя очень достойно. Говорил то, что думал, не боясь чужих ушей, хотя очень часто за столом с ним сидело немало случайных собутыльников.
Пишет Солженицын о том, как отрёкся от своих «Колымских рассказов» Варлам Шаламов, как напечатал отречение в нашей газете. Сломали? С одной стороны, несомненно. Но как ломали? Кажется, в нью-йоркском «Новом Журнале» были напечатаны первые два или три его рассказа. Варлам Тихонович получал инвалидную пенсию — 80 рублей в месяц. Её задержали. А когда у Шаламова кончились все деньги, объяснили, что их у него и не будет, пока не подпишет он это написанное чекистами письмо. А не подпишет, пусть подыхает от голода. А не подохнет, ещё раз посетит знакомые места, где он провёл почти двадцать лет жизни. Махнул рукой Варлам Тихонович: пёс с вами, печатайте! Пенсию ему вернули. Приняли в Союз писателей, благодаря которому он провёл последние три года жизни в литфондовском пансионате для инвалидов и престарелых в Тушине, где и умер.
Но это, как я сказал, с одной стороны. «Мы так и поняли, — объяснял Солженицын поступок Варлама Тихоновича в сноске того тамиздатского «Архипелага ГУЛАГа», который я читал, — умер Шаламов» (сейчас полистал новое издание, которое стоит на моей полке и не нашёл сноски. Может, Солженицын её снял?). А я так это не понимал. «Колымские рассказы» уже были переданы на Запад и жили своей жизнью. «Что бы ни заставили меня о них написать, — говорил Шаламов, — они есть. И читатели их когда-нибудь прочитают».
Что ж. Не было у Шаламова мировой известности. Не мог он поэтому не только диктовать свою волю палачам, но хотя бы вернуть себе те несчастные 80 рублей, чтобы не помереть с голоду. Гласно отрёкся от «Колымских рассказов», как некогда отрекался от Нобелевской премии его кумир Борис Леонидович Пастернак. Но тайно ждал, что их продолжат публиковать. Я уже говорил, и Войнович до меня писал, что мог Александр Исаевич своим авторитетным словом подвигнуть западных издателей выпустить книгу Шаламова. Не захотел!
Но и мужество лагерников (политических, разумеется) для меня сродни воинскому. Ты никого не оговорил на допросах с применением физического воздействия, как официально называли пытки, ты выстоял против волчьего урочьего закона, не попался на крючок «кума», смог сохранить своё человеческое, питаясь отбросами, надрываясь на тяжелейших работах, — я снимаю шляпу перед твоим подвигом!
И всё-таки все соблазны лагерной жизни — дополнительная пайка, «блатные» работы, возможность получать с воли и отправлять на волю больше писем, чем другие, разрешение на внеочередные свидания с родственниками — меркнут, на мой взгляд, в сравнении с теми ловушками, которые дьявол расставляет человеку на воле. На моей памяти множество примеров того, как храбрые фронтовики оказывались в мирной жизни трусливыми зайцами. Ради элементарных благ, из боязни их потерять: кто дорожил своей зарплатой, кто занятым в обществе собственным положением. Создавалось впечатление, что люди, некогда не раз смотревшие в глаза смерти, удачно в своей жизни обустроившись, собрались жить вечно. И не только это были фронтовики. Я работал в «Литгазете» с человеком, о котором многие бывшие лагерники отзывались с огромным уважением: слава о его стойкости вышла далеко за пределы того места, где он сидел. В газете он заведовал отделом. И был, пожалуй, самым осторожным, чтобы не сказать трусливым из всех заведующих. Над ним потешались. Павел Волин довольно верно описал его в своей книге: тот спешил одобрить любую глупость, которая исходила от начальства. Добавлю к этому, что однажды я позвонил ему из дома творчества писателей в Дубултах и попросил на ближайшей летучке прочитать моё письмо по поводу одной возмутившей меня статьи, появившейся у нас в газете. Письмо брался передать ему человек, сегодня уезжающий в Москву. Мне было твёрдо обещано, что письмо на летучке будет прочитано. Однако, вернувшись в Москву, я узнал, что письмо действительно сразу же было доставлено адресату, но зачитать его на летучке он не решился.
— Что тебя так напугало? — спросил я его.
— Старичок, я слышал, что статья, которую ты ругаешь, понравилась Кривицкому, — простодушно ответил он.
— Ну и что из этого? — удивился я.
— Старичок, у тебя с Кривицким свои отношения, а у меня свои.
— Да нет у меня с Кривицким никаких особых отношений, — разозлился я.
— А у меня есть, — сказал он, — и портить их мне бы не хотелось.
— Но как бы ты их испортил? — горячился я. — Ты бы читал моё письмо, а не своё.
— Это неважно, — отвечал он. — Важно, что я это письмо вообще бы читал. И Кривицкий мог решить, что я с тобой согласен.
— А ты не согласен?
— Старик, моё мнение — это моё личное дело. И я не обязан кому-нибудь о нём докладывать.
И это притом, что относился он ко мне очень хорошо. И я к нему тоже. Потому и попросил о необременительной, как мне показалось, для него услуге.
А как горячо благодарил он за каждый чих Виталия Александровича Сырокомского. О Чаковском и говорить нечего, на него он смотрел с таким умилением, с такой готовностью ему поддакивал, что не верилось: неужели он и в самом деле легендарный герой-зэка. Всем своим поведением в газете он никак не подтверждал этой легендарности.
***
В ранние советские годы среди прочих, упразднённых потом литературных групп пользовалась известностью «Кузница». Я хорошо знал, быть может, последнего из живущих её членов — милого старичка, поэта Василия Васильевича Казина. В «Кузницу» входила часть литераторов, отколовшихся от «Пролеткульта». Впрочем, стояла «Кузница» на твёрдой платформе советской власти, её участники полагали, что выражают взгляды и чаяния победившего пролетариата. Что не спасло от ареста и гибели таких её руководителей, как В. Кириллов и М. Герасимов. Сам Казин считал, что ему сказочно повезло. Совершенно случайно он оказался на одном фотоснимке с Лениным, где вождь, кажется, подставляет плечо на субботнике под знаменитое бревно, много и по-разному обыгранное в анекдотах. Василий Васильевич был убеждён, что фотография спасла его от неминуемого ареста. Не помню, стихотворение, цикл, или даже поэму посвятил находчивый поэт чудодейственному фотоснимку. Но когда мы с ним сблизились, он рассказывал мне, что несколько раз был под дамокловым мечом из-за другой фотографии, где он снят с Есениным. Его вызывали, как он говорил, в ГПУ, он писал объяснения о своих связях с Есениным, а насчёт Ленина обещали проверить не фотомонтаж ли этот снимок.
Мы познакомились в редакции «Литературной газеты», но сблизились у Бориса Александровича Неверова, с которым мы с женой были в дружеских отношениях. Борис Александрович пришёл ко мне в газету с воспоминаниями об отце — авторе очень известной детской повести «Ташкент — город хлебный». Александра Сергеевича Неверова репрессии не коснулись, он умер в 1923-м. А вот его книги при Сталине почти не выходили, а, может, не выходили вовсе. Чем-то не нравился тирану этот писатель. Может, отсутствием героического пафоса. Я любил «Ташкент — город хлебный». И ещё в университете написал о нём статью. Но печатать её было негде. А по истечении времени, когда было где, я и сам не захотел её печатать — слабо написана!
Узнав о статье, Борис Александрович захотел её почитать. А потом долго уговаривал меня её напечатать. Брался пристроить её в Воронеже через живущего там своего двоюродного брата, литературоведа Владислава Петровича Скобелева (кстати, настоящая фамилия Неверова — Скобелев), с которым меня познакомил. Но я стоял на своём: в таком виде статью печатать не буду, а перерабатывать мне её не хотелось: охладел к материалу.
Тем не менее мы крепко подружились с Борисом Александровичем. Отец его не познал прелестей сталинского застенка, а сын в нём очутился. Взяли Бориса Александровича в 1937-м. Всем его одарили — и пытками, и голодом, и долгим путешествием в «столыпине», и лесоповалом. Он уже, как называли это лагерники, «доходил», то есть чахнул от непосильного труда и истощения, как вдруг его вызвали к начальнику, который объявил ему об освобождении. Это было перед самой войной.
Оказалось, что мать Бориса Александровича настойчиво искала выходы на сильных мира сего. И нашла того, кто сказал о нём Берии. Тот закрыл дело.
Борис Александрович ввёл меня в комиссию по литературному наследству Неверова. Я стал её ответственным секретарём. Но от комиссии мало что зависело. При Хрущёве в Куйбышеве (Самара теперь) вышел четырёхтомник избранных произведений писателя. В руководстве Союза писателей считали, что этого вполне достаточно. О более-менее полном собрании никто не хотел и слышать.
Аргументы были достойны руководства Союза: чему учит Неверов? Вот Серафимович, или Гладков, или Панфёров учат людей постигать советскую новь. А Неверов? Где она у него? Контраргумент, что писатель умер в 1923 году, их не убеждал: ну так для чего его печатать?
Борис Александрович проявлял чудеса дипломатии и обходительности. И, казалось, был поглощён только одним — публикацией произведений своего отца.
Но однажды он пришёл и объявил, что хочет кое-что нам с женой почитать. «Это ещё не закончено, — сказал он, — над этим ещё следует работать». И прочитал начало воспоминаний о своём аресте и пребывании в тюрьме.
Я удивился, для чего он нажимает на социальное происхождение соседей по камере. Ну и что из того, что один из них кулак?
— Мне это важно, — сказал Борис Александрович, — для публикации. Я хочу подчеркнуть, что сам против советской власти не бунтовал. А кулак мог и затаиться.
Я убеждал его писать, не думая о публикации. Тем более, что при Брежневе тему сталинских преступлений стали свёртывать. Борис Александрович сослался на «Правду», которая недавно напечатала новые главы из романа Шолохова «Они сражались за Родину». Я читал эти абсолютно немощные, ничтожные в художественном отношении главы. Не верилось, что их писала рука автора даже не великого «Тихого Дона», а посредственной «Поднятой целины». Главы эти были о Сталине, и политбюро пошло на их публикацию только потому, что Шолохов убедил руководство: такую тему отдавать Солженицыну нельзя. А, вычитывая гранки, спрашивал у «правдистов»: «Ну что? Посильнее Солженицына будет?» Те подтверждали: посильнее!
Так или иначе, но Борис Александрович уверовал, что шолоховская публикация открывает дорогу запретной было теме. И спешил её оформить, подстраиваясь под тогдашнюю мифологию.
Он приходил к нам с очередным куском написанного. Читал. Мы с женой слушали с интересом. Но то и дело переглядывались, когда речь заходила о кулаках или нетрудовых элементах.
— Да нет, — говорил нам Борис Александрович, — конечно, сам я так не думаю. Но ведь без этого не напечатают.
Умер Борис Александрович внезапно. Но рукопись закончить успел.
В перестроечные времена я взял её у его вдовы Нины Петровны и отдал в журнал «Юность». Он охотно печатал тогда воспоминания бывших лагерников.
— Понимаете, — сказали мне в журнале, — эти воспоминания написаны по прежнему советскому трафарету. Есть отдельные интересные кусочки, но как их вырезать из пропагандистской лабуды?
Я прикинул. Да, вырезать нельзя — не получится!
Жалко Бориса Александровича. Дело он задумал благое. Чем же ещё убедить потомков в бесчеловечности режима как не свидетельствами её очевидцев? Но заговорил в Борисе Александровиче внутренний цензор, и он дал ему победить в себе правдивого свидетеля.
Может быть, и к лучшему, что он умер прежде, чем узнал, что подстраивался зря: он любил это своё детище. Однако, как и мой коллега в «Литературной газете», считал для себя обязательным следовать руководящему на данный момент мнению.
Поспособствовал я тому, чтобы взяли на работу к нам в газету одарённого человека, прозябавшего в издательстве «Просвещение». Увлекла меня его история.
Когда началась война, ему и брату-близнецу было по пять лет. Жили они в небольшом городке на Брянщине. Пришли немцы. Матери вместе с маленькими сыновьями удалось пробраться к партизанам, у которых они находились довольно продолжительное время и с которыми встретили советских освободителей.
Но вместе с освободителями пришли особисты. Партизаны и те, кто жил с ними, подлежали фильтрации, то есть проверке. Проверив, их отпустили, но из виду, как выяснилось, не выпустили. Они теперь навсегда были обязаны собственными руками марать свою биографию: на вопрос анкеты сталинских кадровиков: «Находились ли вы или ваши родственники на территориях, временно захваченных фашистскими оккупантами?», отвечать: «Да».
Анкета не помешала братьям кончить школу, поступить в институты: один — в электронный, тот, о ком веду речь, — в МГУ на филологический. Но сильно мешала дальнейшей их карьере. Несмотря на то, что учившегося на филологическом рекомендовали в аспирантуру, комиссия по распределению загнала его в Эвенкию, откуда уже в разгар хрущёвской оттепели он смог поступить в аспирантуру ИМЛИ, но, закончив её, вынужден был идти работать в «Просвещение» (оттепель кончилась, на дворе заметно холодало!). Я порекомендовал его Кривицкому. Тот, побеседовав с ним, согласился: начитанный, знающий литературу, вполне может работать в отделе литературоведения.
Уже тогда, работая с ним в одной газете, я удивлялся его желанию подписывать своей фамилией отчёты с тех официальных мероприятий, на которые его посылали. Сотрудники газеты ставили в этих случаях: «Наш корреспондент». И действительно, что за радость подписываться под словами: «выступивший на собрании секретарь X, напомнил слова В. И. Ленина о том, что…» или «с огромным подъёмом собрание приняло приветственное письмо в адрес Центрального Комитета КПСС и лично…»? Но тот, кому я протежировал, объяснял, что ему очень важно, чтобы фамилия его мелькала почаще, запоминаясь читателю.
Сомневаюсь, чтобы его фамилия о чём-то тогда говорила нашим читателям. А вот нужному ему читателю — Василию Ивановичу Кулешову, который заведовал кафедрой русской литературы на филологическом факультете МГУ, его фамилия запомнилась. И сам он приглянулся Кулешову. Так стал мой бывший коллега сотрудником кафедры.
Время от времени он приходил в газету, в основном в отдел информации, добиваясь, чтобы о том или ином мероприятии, затеянном Кулешовым, или о самом Кулешове появилась хотя бы крошечная заметка. Не настаивая теперь на своей подписи, но, если предлагали, с радостью подписываясь.
— А тебе не приходит в голову, — спросил я его, — что ты ведёшь себя, как денщик Кулешова.
— Ну, брат, — отвечал он мне. — Если б ты у него работал, ты бы понял, что по-другому нельзя. Если не хочешь остаться без степени.
Я забыл сказать, что, кончив аспирантуру, он диссертацию написал позже. И вот теперь ему предстояло стать кандидатом. Через некоторое время он им стал.
Через много лет на той же кафедре кандидатскую защищал я. Я был человеком со стороны, от Кулешова не зависел и дивился не монархическим даже, а диктаторским его замашкам. Разговаривал он со своими профессорами и доцентами пренебрежительно, грубо обрывал выступающих. И приветствовал любое восхваление в свой адрес. Даже по поводу маленькой информации в «Вестнике МГУ», подписанной им. «Читали? Ну, и что скажете?» И не пропускал, кажется, никого: каждый должен был сказать нечто одобрительное.
Больно было за тех бывших моих преподавателей, которых я уважал. Их он третировал особенно яростно. Чуял, быть может, в них какую-то невысказанную крамолу, которую нещадно уничтожал. И уж, конечно, знал, что они, в отличие от него, — любимцы студентов.
Но и они, унижаясь, ничего не приобретали. Двадцать лет пытался защитить докторскую диссертацию Владимир Николаевич Турбин. «Рано!» — каждый раз, когда об этом заходил разговор, жёстко обрезал Кулешов. Когда хоронили Турбина, многие говорили, что эта незащищённая докторская и укоротила его жизнь.
Насмотревшись на всё это, я уже докторскую диссертацию защищать в МГУ не стал. Защитил в другом университете.
Мой бывший коллега в приватных, так сказать, разговорах со мной не хуже меня возмущался хамством Кулешова. А на кафедре демонстрировал своему заведующему горячую преданность.
Кстати, и его брат-близнец, с которым я тоже подружился, меня удивил. Он осуждал поведение брата, рассказывал, что ведёт себя на работе совершенно иначе. Большой, шумный, он производил впечатление крепкого смельчака.
Но вот решил он в годы горбачёвской перестройки баллотироваться в депутаты Моссовета. Это был пик российской демократии, когда окружные комиссии проводили многочасовые встречи кандидатов с избирателями, давая возможность последним оценить программу того или иного претендента, чтобы не выбирать кота в мешке.
Брат моего бывшего коллеги попросил меня стать его доверенным лицом. Я согласился, и мы вместе поехали на встречу с избирателями.
В этом округе кроме моего подопечного на депутатское кресло претендовало ещё человек девять. Всех представили, все изложили свои программы, а потом стали отвечать на вопросы зала.
Один из них был обращён ко всем сразу: «Как вы относитесь к обществу “Память”?»
В то время скандалы, связанные с этим «патриотическим» обществом, возникали постоянно. Власти, как и сейчас, очевидно, надеялись, что им удастся приручить нацистов.
Что ж. Несколько кандидатов говорили о «Памяти» возмущённо. Перед тем, как дать слово тому, чьим доверенным лицом был я, говорил кандидат-коммунист. Он — горячий сторонник «Памяти», потому что русский народ на своей родине по существу находится в униженном положении, что особенно доказывает процентное соотношение русских и русскоязычных в образованных слоях общества.
«Ну, — думаю, — сейчас тебе выдадут по первое число!»
Однако мой кандидат мнётся, мямлит: он, конечно, не согласен с «Памятью», но правильно сказали до него — есть в деятельности «Памяти» и положительные моменты, мимо которых проходить нельзя.
При этом смотрит он не в зал, а на председателя окружной избирательной комиссии, который ему одобрительно кивает.
— Для чего ты нёс эту чушь? — спросил я его. — В зале сидели либо сторонники «Памяти», либо её противники. И тех и тех ты разочаровал.
— Посмотрим, — самодовольно ответил он, очевидно вспоминая поощрительные кивки начальства.
Смотреть было не на что. Выборы он с треском проиграл. А наши отношения с тех пор стали охлаждаться.
***
Конечно, я могу приводить и противоположные примеры. Своих коллег по «Литературной газете». Об Александре Ивановиче Смирнове-Черкезове, которому довелось хлебнуть при Сталине лагерной баланды, я писал в «Стёжках-дорожках». Вёл он себя в газете достойно и бесстрашно.
Так же вёл себя и Марлен Кораллов, тоже прошедший через сталинский лагерь. Всегда спокойный, всегда вежливый и ни грана подхалимажа.
Юра Буртин, на которого равнялись мы все — сотрудники его отдела. Удивительно душевный и удивительно мужественный был человек.
Вспоминать подобных людей могу долго. Мне на встречу с ними везло.
Пётр Ильич Гелазония, который взялся в неприметном тогда для литературной общественности журнале «Семья и школа» пробивать такую неподцензурную литературу, что мне, который ему в то время в этом помогал, звонили (я писал об этом в «Стёжках…») даже из «Нового мира» Твардовского: у нас этот рассказ точно не пройдёт, попробуйте в «Семье и школе».