***
Глупость? Разумеется. Причём очень опасная глупость. Впрочем, как заметил известный некогда литератор Аркадий Белинков, глупость — не отсутствие ума; это такой ум! Очень в данном случае целенаправленный. В сторону от российских интересов, ибо, как недавно показала Югославия, племенная грызня внутри многонационального государства ведёт к неизбежному его распаду. В сторону от великой русской литературы. «Не забудь Фон-Визина писать Фонвизин, — из письма Пушкина брату. — Что он за нехрист? он русской, из перерусских русской». И правда. Так ли уж важно для нас, кем по этническому происхождению был автор «Недоросля»? «Недоросль» оказался «из перерусских русским» и этого вполне достаточно, чтобы считать его автора великим русским писателем. А Фонвизину — именно Россию — родиной, именно русскую литературу — своей, кровной. Как и Тимуру Кибирову, который запечатлел такое чувство в этих изумительных строчках из «Послания Л. С. Рубинштейну»:
На дорожке — трясогузка.
В роще — курский соловей.
Лев Семёныч! Вы не русский!
Лёва, Лёва, ты еврей!
Я-то хоть чучмек обычный,
Ты же, извини, еврей!
Что ж мы плачем неприлично
над Россиею своей?
Над Россиею своею,
над своею дорогой,
по-над Летой, Лорелеей,
и онегинской строфой,
и малиновою сливой,
розой черною в аи,
и Фелицей горделивой,
толстой Катькою в крови,
и Каштанкою смешною,
Протазановой вдовой,
чёрной шалью роковою
и процентщицей седой,
и набоковской ванессой,
мандельштамовской осой,
и висящей поэтессой
над Елабугой бухой!
Пусть вприсядку мы не пляшем
и не окаем ничуть,
пусть же с сухареву башню
нам с тобой заказан путь,
мы с тобой по-русски, Лёва,
тельник на груди рванём!
Ведь вначале было Слово,
пятый пункт уже потом!
Ведь вначале было Слово:
несть ни эллина уже,
ни еврея никакого,
только слово на душе!
Только слово за душою
энтропии вопреки
над Россиею родною,
над усадьбой у реки.
Ах, их «чучмек» написал? Вам это важно? Вы на этом стоите? Ну тогда вот вам из раннего Олега Чухонцева, поэта русского по этническому происхождению, который по-пушкински определяет «из перерусских русских»:
Фазиль, Булат, Камил,
к чему молоться вздору,
кто из какой земли, —
у вас один замес!
Вас бог степей рубил
по сосенке да с бору,
а вы лозой пошли,
Как шёл Бирнамский лес.
А вы лозой пошли.
А вы ветвями стали.
Шумите же смелей
колючею листвой,
чтоб из иной дали
навстречу вышли дали,
листву иных ветвей,
неся над головой.
Машите же, друзья,
и пусть вам радость машет!
Мы все одна семья,
и я вам хвойный брат.
Вот вам рука моя
на лихолетье наше
и вот вам жизнь моя,
Камил, Фазиль, Булат!
А вот из него же — позднего, из книги «Фифиа», в которой Чухонцев обновил русскую стиховую систему — не привил, как Бродский к мандельштамовскому стиху Тредьяковского, а сумел удержать гармоническую мелодию обширного периода многостопного белого стиха от падения в прозу:
Орест Александрович Тихомиров происходил из немцев,
когда стал русским, не знаю, но это спасло
его и семью, — других соседей, Шпрингфельдов,
мужчин расстреляли, а детей и женщин сослали в Караганду,
всё-таки немчура и возможный пособник
Гитлеру, то есть своим, а наш брат Иван
любит порядок и дисциплину тоже,
но со славянским акцентом.
……………………………………………………………………
Как не хватает всё-таки здешних немцев,
думаю я, вспоминая Алтай, кустанайскую степь,
фиолетовые луга в росе, в многоярусной дымке,
и закаты вполнеба, свист сусликов из степи,
и потёмки, камнем падающие на землю,
меловые мазанки украинские, а победней
белорусские хатки, обовшивевшие юрты казахов,
серые срубы русских, времянки из камыша
ингушей — всех переселенцев и ссыльных,
с кем столкнула судьба, и вдруг — дома посреди всего
как оазисы — крепкие, лаженные, а палисадах,
где не только тыква и брюква, но и цветы, дома
немцев, с их обихоженными огородами
и дорогами неразбитыми вопреки всему.
Впрочем, есть в «Фифиа» и рифмованные стихи, которые тоже на все времена, тоже ставшие нынче злободневными — отвечающие на страшный всплеск ксенофобии в стране, на подогреваемое властями отношение «коренного населения» к «лицам кавказской национальности»:
Под тутовым деревом в горном саду,
в каком-то семействе, в каком-то году,
с кувшином вина посреди простыни,
с подручной закуской — лишь ветку тряхни,
с мыслишкой, подкинутой нам тамадой,
что будем мы рядом и там, за грядой,
Амо и Арсений, Хухути и я,
и это не пир, а скорей лития.
Как странно, однако, из давности лет
увидеть: мы живы, а нас уже нет.
«О, никогда не порвётся кровная неизбывная связь русской культуры с Пушкиным. Только она получит новый оттенок. Как мы, так и наши потомки не перестанут ходить по земле, унаследованной от Пушкина, потому что с неё нам уйти некуда. Но она ещё много раз будет размежёвана и перепахана по-иному. И самое имя того, кто дал эту землю и полил её своей кровью, порой будет забываться» (Владислав Ходасевич).
Ходасевича мог часами читать поэт Евгений Винокуров, один, пожалуй, из самых давних моих знакомцев, с которым мы, несмотря на значительную разницу в возрасте, как-то очень быстро перешли на «ты». (Позже я был на «ты» со многими такими старшими товарищами. Но с Винокуровым и ещё, пожалуй, с Борисом Балтером — раньше других.) Женя часто ездил за границу и неизменно привозил оттуда книги философов, художников, поэтов, изданных там.
— Как ты не боишься? — удивлялся я.
— Боюсь, — отвечал он. — Но захожу в книжный магазин и не могу удержаться.
— А если досмотрят? — спрашивал я, имея в виду наших таможенников.
— Отберут, — пожимал он плечами. — Но пока, слава Богу, не трогают.
А чтобы не трогали и выпускали за рубеж, он вёл себя осторожно: был, так сказать, внутренним эмигрантом, но власти об этом не догадывались. Он не подписывал никаких писем в защиту гонимых, но и от коллективных, погромных уклонялся. Тактика, выбранная им и Константином Ваншенкиным, была нехитра, но помогла обоим не замараться. «Пора!» — звонил Винокуров Ваншенкину или Ваншенкин Винокурову. С Константином Яковлевичем Ваншенкиным мы сблизились позже, но я знал, что означает его сигнал, поданный Жене, или винокуровский — ему. «Пора залечь на дно!» — говорил об этом Винокуров и действительно — дозвониться до него нечего было и думать. В доме на улице Фурманова (теперь Нащокинский переулок) никто не брал трубку. Или брала старая няня Тани — жены Винокурова, которую я поначалу принял за домработницу, сухо отвечала: «Их нету!» и сразу же обрывала разговор. Не появлялся Женя и в Литинституте, где вёл семинар (потом приходил с неизменно безупречно оформленным — не придерёшься! — бюллетенем). Поскольку мы жили неподалёку друг от друга, мы с ним нередко прогуливались по Гоголевскому бульвару. Слушателем Женя был неважным, но рассказчиком блистательным и умно-язвительным, так что говорил в основном он. Однако, лёжа на дне, Винокуров не появлялся и на бульваре. И вставал со дна не на следующий день после публикации чего-либо мерзопакостного, — выдерживал паузу — играл в правдоподобие.
И ещё одна любопытная деталь — ни Винокуров, ни Ваншенкин не стремились занять какие-либо руководящие должности, хотя обоим их не раз предлагали. Не стремились из тех же соображений. «А не полез бы в секретари, не вмазался!» — жёстко сказал Женя, узнав, что Рекемчук жаловался кому-то, что заставили его участвовать в чьём-то исключении из Союза. «Но ты же член правления большого союза», — говорил я. «Ну и что? — спрашивал он. — В правлении больше ста человек, всегда можно увильнуть». «А если потребуют подписать всех поимённо?» — насмешничал я. Он пугался. Замолкал. Уходил в себя. А потом тряс головой: «До этого они никогда не додумаются!»
Так вот о любви Винокурова к Ходасевичу. Прихожу к нему как-то в квартиру в Токмакове переулке, куда он переехал после того, как выселил Генштаб писателей из легендарного дома на Фурманове, сломал его и построил другой — генеральский, роскошный по тем временам. Женя встречает меня с томиком Ходасевича в руках. «Слушай, — говорит он, — а ведь как точно назвал свою речь Владислав Фелицианович. Лучше, чем Блок».
Оба они — Блок и Ходасевич — выступали в петербургском Доме литераторов, на вечере, посвящённом 84-летию со дня смерти Пушкина.
— Блок, — говорю, — тоже точен: «О назначении поэта».
— Скучное, — возражает Винокуров, — название. Вроде Эйхенбаума — «О поэтических приёмах Пушкина» (тоже выступление на том же вечере). А «Колеблемый треножник» — это тебе и гордое: «Ты — царь. Живи один», и гневное: «Подите прочь, какое дело / Поэту вольному до вас», и насмешливое: «В детской резвости колеблет твой треножник».
— Но Блок, — начинаю спорить, — говорит о сыне гармонии. Поэт должен понять своё назначение.
— А Ходасевич о том, что не поймёт поэт своего назначения, — и Женя прочитал приведённую мной здесь цитату. А когда закончил, сказал: — Видишь, как воспринималась поэзия Пушкина в начале двадцатых, — как колеблемый треножник! А как ты его зафиксируешь, если он всё время колеблется. Потому и нет сейчас настоящих поэтов, что никто не понял Пушкина. Отдельные удачные стихи есть. А поэтов нет.
Не любил Винокуров современную поэзию, хотя протежировал многим. Особенно молодым из своего семинара. Впрочем, их тоже не хвалил. «Хороший?» — спросят его в редакции, куда он принёс проталкивать стихи питомца. «Способный, — ответит, — будет печататься, обкатается, может, и выйдет из него толк!»
— А всё-таки, — говорю, — верил Ходасевич, что никогда (подчеркиваю голосом) не порвётся связь нашей культуры с Пушкиным.
— Это он себя уговаривал, — заключал Женя. — Говорил, что не порвётся, а констатировал, что рвётся. Страшное своё ощущение передавал. Для Вячеслава Фелициановича Пушкин — это вершина культуры, её кульминация. Он жил Пушкиным.
Я не был согласен с винокуровским приговором живущим рядом с нами поэтам. Не соглашался и с тем, что никто из них не понимает Пушкина. Но с тем, что Пушкиным следует выверять любого поэта, соглашался. И сейчас с этим согласен.
Напоминал я и в «Стёжках-дорожках» пушкинское: «Цель художества есть идеал». Причём слово «идеал» тут подчеркнул сам Пушкин.
Мой тесть, конструктор, как я уже здесь писал, прямоточных воздушно-реактивных двигателей, которые монтировали на самолётах и ракетах, облучился однажды на испытаниях и, спустя несколько лет, умер в день Покрова Богородицы (14 октября). На днях накануне праздника Покрова ездили мы с женой на Новодевичье положить цветы на его могилу, прибрать её. Постоял я и у могилы похороненного неподалёку Сергея Ивановича Радцига, легендарного многолетнего преподавателя античности. Мы в университете застали его маленьким румяным старичком. О его плаксивости вспоминают многие. Нам он читал латынь, а курсу Лёвы Токарева, который (курс) был старше нашего на два года — древнегреческую литературу. «Задаёт наводящие вопросы, — рассказывал Лёва мне уже в «Литературной газете», как Радциг принимал у них экзамен, — умоляюще смотрит на студента, но, поняв, что тот не ответит, громко рыдает: “Заросла! Заросла народная тропа!”»
Мне рыдающего старичка Радцига видеть не приходилось, но одну его лекцию по древнегреческой слушать довелось. Образовалось окно в занятиях: кто-то из преподавателей заболел, и я, чтобы не слоняться бесцельно в ожидании следующей лекции, заглянул в аудиторию, где читал другому курсу Радциг. Он рассказывал об идеале древних греков. Даже не рассказывал, а, лучше сказать, парил от восторга: Олимп, Олимпийские игры, посвящённые богам, герои, исповедовавшие идеал, связанный с теми или иными покровительствовавшими им богами, наконец, Гомер, величайший художник, первым постигший природу искусства, цель которого — идеал.
Заканчивал свою страстную лекцию Радциг цитатой из малодоступной тогда статьи Гоголя, которая входила в его книгу «Выбранные места из переписки с друзьями», перепечатанную к тому времени только в академическом собрании сочинений писателя. Гоголь говорил об «Одиссее», которую перевёл Жуковский. «Тот из вас, — сказал Радциг, — кто постигнет древнегреческий и прочитает “Одиссею” на нём, поймёт, что перевод очень хорош, но оригинал намного лучше. Однако Гоголь не зря радуется, что “Одиссею” прочтут теперь русские люди». И он процитировал:
«Много напомнит она им младенчески прекрасного, которое (увы!) утрачено, но которое должно возвратить себе человечество, как своё законное наследство. Многие над многим призадумаются. А между тем многое из времён патриархальщины, с которым есть такое сродство в русской природе, разнесётся невидимо по лицу русской земли. Благоухающими устами поэзии навевается на души то, чего не внесёшь в них никакими законами и никакой властью!»
Эта лекция перевернула мою душу, заставила по-новому взглянуть на мир и на место в нём искусства. А гоголевскую цитату я вынес в эпиграф той главы одной из моих книг, где речь идёт о вечно удерживающем искусство на поверхности идеале, без которого оно рухнет в пропасть. Как это мы наблюдаем сейчас.
Присутствуем ли мы при конце христианской культуры, как считают многие, или нет, нам знать не дано. Лично я вообще не убеждён, что культура конечна. По-моему, она всегда будет сопровождать земную человеческую жизнь. Античная или средневековая, атеистическая или христианская, она — культура, если ее благоухающими устами навевается на человеческие души то, что делает их в свою очередь благоухающими — устремлёнными к истине. А потребность в такой культуре, на мой взгляд, неизбывна. Хотя действительность нынче во многом работает против подобного взгляда.
Вчитайтесь ещё раз в приведённую здесь гоголевскую цитату. Гоголь ведёт речь ещё и о нешуточной схватке за человеческие души, которую ведёт искусство с людскими законами и мирской властью. А то, что делают нынешние власти в области искусства вообще и литературы, в частности, действительно подталкивает к мрачным прогнозам.
***
Держался-держался московский департамент по образованию и сдался: с будущего года вузы принимают вступительный экзамен по литературе только в формате ЕГЭ. Сочинение остаётся для поступающих на филологический факультет МГУ. У нас, в МПГУ, стало быть, его не будет. Я говорил уже здесь, каковы нынешние студенты, магистры и даже аспиранты у нас. Могу себе представить, с какими столкнусь через год-два!
(Впрочем, не столкнусь! Получил «чёрную метку» от кафедры: попал, дескать, под сокращение, — оформляйте своё увольнение с 1 января. А потом разъяснили мне юристы, что по закону сокращать преподавателей в середине учебного года не имеют права. Так что если удержусь в университете, то до июля следующего года!)
«За последние семь-восемь лет школьники стали читать примерно на 30–40% меньше, — рассказал корреспондентам «Новых Известий» (2 октября 2006 года) президент Фонда образования РФ Сергей Комков. — Главная причина снижения интереса к чтению заключается в изменении акцентов преподавания литературы, которая сейчас фактически низведена до уровня второстепенного предмета. Происходит это, в частности, из-за глобальных изменений в самой системе преподавания. Российское образование всегда носило фундаментальный классический характер. В 90-е годы активно стала внедряться прикладная система преподавания. Дети стали учить только то, что им напрямую может пригодиться в жизни. Уже 1,5 поколения учатся по этому принципу, а ведь достаточно трёх поколений — и вернуться к прежней системе будет уже нельзя. Так произошло, например, в Америке. Поэтому-то мы сейчас и бьем тревогу».
Поэтому и я снова и снова возвращаюсь к проблеме, о которой здесь уже писал. Ещё полтора поколения — это десять-пятнадцать лет, и люди перестанут испытывать потребность в книге как, так сказать, в душеполезном чтении. Книга станет абсолютно прагматическим продуктом: входит в школьную программу — добросовестные её прочтут, а недобросовестные удовольствуются кратким пересказом сюжета: для сдачи ЕГЭ ничего больше и не надо.
Недавно я прочитал в «Ежедневном журнале» Антона Ореха, который согласен с нынешними изменениями, считает вопреки С. Комкову, что детей следует учить только тому, «что им напрямую может пригодиться в жизни»: «Я закончил школу 17 лет назад, но совершенно точно могу сказать, что уже через год после выпускного благополучно забыл всю химию, физику и тому подобное. А кто-то, наоборот, также скоро забыл литературу и историю. Не кажется ли вам, что в школе преподается слишком много того, что потом никак человеку в жизни не пригождается? Цель вроде бы благая: сделать из ученика всесторонне образованную личность, обладающую универсальными знаниями. Но, по-моему, эта благая цель просто не достижима».
Универсальные знания — удел очень немногих. Прежде это хорошо понимали. Для маленьких детей простолюдинов существовали церковно-приходские школы, типа нашей начальной, только более быстрые: обучающие азам чтения, счёта, рисования, пения. Дети состоятельных родителей такие вещи постигали с домашними учителями. А дальше всё зависело от самого ребёнка: что ему ближе? Он склонен к техническим навыкам? Добро пожаловать в реальное училище. Полюбил читать, проявил гуманитарные наклонности? Поступай в гимназию. Но и в реальном, то есть технологическом училище заботились о человеческой душе — в намного, конечно, меньшем, чем в гимназии, объёме изучали литературу, историю.
Так ведь именно к такой системе образования и собирались вроде вернуться ещё при Горбачёве. Страшное нынче слово «реформа» тогда значило не копировать западную модель, а восстановить отечественную. Будущий посол России во Франции академик Юрий Рыжов, а тогда ректор МАИ, будущий председатель Высшей аттестационной комиссии академик Николай Карлов, а тогда ректор МФТИ, учредили в своих вузах кафедры культурологии, понимая исключительную важность гуманитарной прививки инженерному мышлению.
«Разве смысл в простом механическом прочитывании, заучивании фабулы и имен главных персонажей? — спрашивает А. Орех (точности ради, скажу, что он подписывается с ятем на конце: Орехъ). И констатирует: — А по программе получается, что так». И ещё: «Так ли важно, произошла Куликовская битва в 1380 году или двумя годами позже или раньше? Гораздо важнее, чтобы ученик понимал, почему она произошла, какие причины привели к этому и какие были последствия. Даты, так или иначе, сотрутся из памяти, кроме самых важных, а вот понимание останется. Но в школе, да и в вузе людей не учат думать!»
В том-то и дело, что фабулы и имена главных персонажей, знание точных дат, когда чего происходило, необходимо давать в специальных гуманитарных школах. Там это действительно невероятно важно. Филологу следует углубляться в произведение, изучать его всесторонне и объёмно. Историку — знать, не только о том, что происходило в 1380-м в России, но и двумя годами раньше или позже. А, допустим, в физическом или математическом лицее учитель литературы, опираясь на книгу, раскроет детям смысл категории прекрасного, а учитель истории объяснит им причинно-следственные связи событий, происшедших и происходящих в мире. И всё это для того, чтобы образовать душу, учить человека думать.
Но как раз этим нынешние власти озабочены меньше всего. А похоже, что они и не хотят растить мыслящих людей. И в этом своём нежелании удивительно (случайно, конечно!) совпали с теми, кто навязывает России чуждую ей модель образования.
Я писал в «Стёжках-дорожках», что вынес из университета весьма поверхностные знания, но, когда занялся самообразованием, то с удивлением обнаружил, что у литературы, как и у математики, есть свои специфические законы.
После, беседуя с читателями «Стёжек», мне пришлось пожалеть, что я не уточнил, о каких именно законах вёл речь. Некоторые решили, что я говорил о прикладном литературоведении.
Но я имел в виду «Историческую поэтику» А. Н. Веселовского, мифологическую школу братьев Гримов, А. Н. Афанасьева, А. А. Потебни, теорию романа М. М. Бахтина.
Я имел в виду специфику жанра произведения, его жанровые законы, являющиеся ключом к постижению авторского замысла. Понять, почему так, а не иначе оформлен замысел в произведении — значит раскрыть смысл художественного творения, вынести о нём объективное, а не субъективное суждение.
Именно поэтому меня чрезвычайно увлёк метод медленного чтения.
Что же до новейших работ, связанных со структурой произведения или с его восприятием читателем, то мне они, как правило, и не представляются научными в точном значении этого слова.
Однажды мне прислали рецензию из зарубежного журнала на мою книжку о Пушкине. Сын помог с переводом с английского. Рецензент книжку хвалил. Но удивлялся, как я мог, анализируя «Пиковую Даму», пройти мимо «Преступления и наказания». А ведь Достоевский, по мнению рецензента, открывает богатейший материал для сравнения. В «Пиковой Даме» — богатая старая графиня и у Достоевского — старуха-процентщица. У Пушкина — как бы убийца графини Германн и в романе Достоевского — рефлектирующий убийца старухи Раскольников. Вопроса, для чего их сравнивать, для рецензента не существует. Скорее всего, потому, что он представляется ему риторическим. И не только ему, но сонму наших отечественных учёных, старающихся не отстать от новаций их зарубежных коллег.