31 июля 1914.
Показал (сидя на балконе) двумя руками кругом. «Тут наша маленькая… до… довля… довля…» Я: «Наша дочка бегала?» Он. Радостно: «Да, да… ах!..Ах!» Потом с умилением махал головой, прижимал руку к сердцу и губам: «Ах!.. ах!..» Я: «Ты ее любишь?» Радостно и умиленно качает головой сверху вниз. Очень нежен. Всякий раз, как видит меня, протянет руку, пожмет мою, то поцелует, то с улыбкой покивает головой.
Где мой блестящий, остроумный, тонкий, веселый Миша?
Продолжаю 2-го: спит он лучше, чем когда здоров. Вчера утром, проснувшись, увидал что я не сплю. «Танечка, здравствуй… Не хорошовно. Где наша… Тавля?.. Однавля… Однавля!..»
30-го жаловался, что в глазах двоится. Посмотрел на горизонт и показал: «Тут — одно. А тут (показал на одну сторону) и тут (на другую) тут и тут. Тут и тут — два. Показал на глаза. Я: „Двоится?“ Он: „Да, да“.
Сегодня утром он еще яснее сознает, и тем ему тяжелее. Проснувшись и сидя на постели, он пробовал говорить, потом развел руками: „Ничего… ничего не могу“, — потом опять вспомнил Таню и заплакал, сморкаясь и утирая глаза. Сердце разрывается глядя на него.
А сейчас говорит: „Тут все… много… тут и тут (показал на дверь, на дом) стывно, стывно… Ушел бы туда… туда… (показывает на лес). Ах! Стывно“…
Прибежал вчера сюда из Москвы племянник Душана, очень напуганный, потому что там забирают и ссылают австрийцев в Вологодскую губернию. Он думал здесь скрываться, но Абрикосовы сказали, что этого нельзя и что если он останется, то Хрисанф немедленно поедет к губернатору посоветоваться, как ему быть. Чтобы избавить Абрикосовых от лишнего беспокойства и обузы и облегчить и так заваленных делом горничных, я предложила ему гостеприимство в Кочетах, очень a contre coeur,[1] т. к. без меня там могут выйти какие-нибудь осложнения.
Просила только, чтобы он немедленно прописался у урядника, для чего повидала урядника. Просила его и управляющего сделать все возможное, чтобы ему не было неприятно, велела Верочке его устроить в доме. И за все это вечером Душан был со мной очень неприятен, совершенно не поняв ни абрикосовских, ни моих мотивов. Сегодня они оба уехали в Кочеты.
12 часов дня. Сейчас пробило 12. Он прослушал звон и показал рукой пять пальцев, опять пять и 2. Я показала ему на лежащие тут его часы, и он понял.
Анюта вышла за молоком, он посмотрел ей вслед и сказал: „Трое хороши: она, ты и…“ И представил Петра Григорьевича, откинувшись назад и выпятив руки перед животом.
Все жалуется, что правая нога и рука отнимаются, и рад, когда ему потрешь.
Пришла Анна Ивановна и говорит: „Пойдите, я не пойму, что он говорит. Чертит кружочки, не пойму“. Я пошла. Он посадил меня рядом и с напряжением пальцем стал делать кружочки на столе и как будто считать: „Это, это, это“. Так счел до шести, а затем показал еще кружок и умиленно сказал: „И одна“. Тогда я поняла: он хотел пересчитать своих детей. Я стала говорить медленно с расстановкой: „Лева, Наташа, Миша, Сережа, Аля, Дорик… и Таня“. И он радостно закивал: „Вот, вот! Вот, вот!“ И на Танечке заплакал. И опять и опять заставлял меня повторять и опять плакал. Потом я стала припоминать ему: Лелю, Мику… Он понял — Коля? — не совсем. — Сереженька? — Да, да, маленький, я люблю… Мишенька? Да, да! Я: „Потом — Миша и Оля… Оля“. Не понял. Я: „Потом твоя старая жена“, — и показала на себя. Он: „Да, да“, — и потрепал меня по спине, по руке, потом поцеловал и очень радовался тому, что это все вспомнил. Когда Анна Ивановна вошла, он заставил меня все повторить и все улыбался и радовался. „Хорошо! Хорошо! Я очень рад, очень рад! А как было трувно!“ Потом жестами попросил, чтобы ему дали газету. Я дала „Искры“, и он узнал портрет царя, сказал: „Государь“, — потом на английский флот ахал, что так много, узнал Сазонова, но не понравилось, как он одет. На Ренненкамфа сказал, что „это я знаю“.
Восхищался красотой Грея. Но все говорит с трудом и нам говорит, что это „очень трувно“. Второй раз говорит о том, что все для него, все с ним, что это „ужасно“. И жалеет, что Таня одна.
Наверное, когда его сознание вполне вернется, он будет стыдиться своего теперешнего состояния. Но если бы он знал, как он хорош: ни одного недоброго, раздраженного слова, ни одной бессмыслицы, ничего грязного и ничего эгоистичного. Любовь, нежность, благодарность и даже забота о других.
Мне он бесконечно дорог, жалок и мил. Неужели, неужели когда-нибудь шевельнется у меня досада на него, раздражение за то, что он небыстро сообразит, забудет, или пожалею себя, чтобы что-нибудь для него сделать? Дай Бог мне умереть без этого упрека на душе.
Сегодня и за Таню беспокойно. Боюсь молодого Душана. Как бы пожара не наделал, заснувши со свечой, не повредил бы нечаянно Таню в какой-нибудь игре, не поссорился бы с кем, не отвлек бы Wells от Тани.
Чудаки эти Маковицкие, нескладные какие-то. Чего-то в них не хватает. Наш старый Душан иногда удивительно тонко понимает какие-нибудь психологические мелочи, а вдруг самого простого общечеловеческого не понимает и делает людям своей бестактностью и несообразительностью хлопоты и неприятности.