3 августа 1914. Затишье.
Сегодня, проснувшись, Миша жаловался на то, что онемелость правой ноги и руки поднялась до верха. Показывал, что и грудь и щека онемели. Ходит с гораздо большим трудом, чем вчера, волочит ногу и с трудом переступает.
Духом так же хорош. Так ласков, что трогает меня до слез. А когда раз увидал, что я плачу, разахался, стал меня трепать по плечу и спине и меня же утешать: „Что ты! Что ты, милая! Конечно, это неприятно, но что же делать?“
Сегодня часто крестится. Я его спросила: „Миша, ты все крестишься — может быть, ты хочешь священника?“ Он не понял. Я повторила и сама перекрестилась, чтобы ему показать. Он очень спокойно и серьезно сказал: „Да, я всегда… я всегда думаю. И мне споковрно… споковрно? Так?“ Я говорю: „Спокойно?“ — „Да, да“. Потом говорил о том, как ему хорошо, спокойно, и хорошие Абрикосовы, „милые, милые“, и прекрасная кровать (этого он не сумел сказать, но показал и обрадовался, когда я поняла). Говорил, что только жалко маленькую.
Анна Ивановна говорит, что он ей сказал: „Боюсь, — вот вы этого не понимаете, а Анна Ивановна понимает“. Очевидно, он спутал меня с ней и намекал на частые наши и серьезные, и шуточные разговоры о том, что он и Анна Ивановна не любят и боятся смерти, а я не боюсь.
Сейчас попросил у меня конверты писем, которые я написала, и оба понял (одно было к мама, другое к Грушецкому), но прочесть вслух не мог. Потом попросил карандаш и написал „трудно“ — в первый раз хорошо, во второй — хуже.
Просил сегодня поставить пиявки, но мы не решились, а Душана нет как нет. Только для таких случаев он и нужен, а он сидит в Кочетах, чтобы ободрять своего племянника.
Трудно не осуждать его.
Глядя на милого, бесконечно любящего, ласкового и, мне кажется, сознательно покорного Мишу, он мне представляется совершенным существом, доказывающим, что Бог есть любовь.