2 августа 1914. Затишье.
Большое горе: 30-го в 10 часов утра Миша, Таня, Wells, Гарсиа и Душан поехали на долгуше тройкой к Абрикосовым. Должны были вернуться к 8. Вдруг в 6 слышу бубенчики. Я довольно лениво — была нездорова — встала с своей кушетки и вышла в переднюю. Встретила Гарсиа, которая сказала: «Votre mari ne s'est pas bien senti et il est reste avec Душан chez les Абрикосов».[1] Дала мне записку от Душана: «Татьяна Львовна! У Михаила Сергеевича в начале второго часа слабо перекосилась нижняя часть правой щеки, что через несколько минут поправилось, и был некоторое время в полузабытьи. Припадок сердечный с болями. После беспокойство, посинели нос, уши, губы. Все это прошло; осталась умеренная афазия.[2]
Сам М. С. просит, чтобы Танечка уехала (и наверное, желает, но не говорит, чтобы вы приехали). Если вам не трудно — приезжайте, если же трудно, не беспокойтесь. М. С. все легче и легче. Ему надо только покой. (Не позабыто ни о клизме ни о другом: действия были.) Душан 30/VII-1914».
Я тотчас же велела Максиму перепрячь, и в 7 часов четверней в коляске выехала из Кочетов. Я думала, что можно будет его привезти. В темноте уже в 9 часов я подъехала к Затишью. Анна Ивановна вышла меня встретить (за ней и за Петром Григорьевичем послали в Черемошню) и рассказала мне, что язык не повинуется, всех узнает, но сказать ничего не может. Я пошла к нему на балкон, где он лежал на кушетке. Он обрадовался мне, взял в обе руки мою голову, целовал, гладил, похлопывал и ясно несколько раз сказал: «Спасибо, спасибо, хорошо, хорошо». Я: «Я знаю, милый, ты любишь меня, мы любим друг друга…» — «Да… да… радость».
После того холодка, который был между нами, у меня сердце разрывалось от боли, и я мысленно поклялась, что никогда больше этого не будет. Руками и ногами вполне владел: вставал, проходил из одной комнаты в другую, но сказать ничего не мог. Начнет, потом ахнет, разведет руками и грустно скажет: «Ничего… ничего… ничевовро…»
31-го послала телеграмму Грушецкому и вечером получила ответ, что приедет ночью или утром.
Вчера, 1-го, был Грушецкий, поставил за уши по две пиявки (мы посылали в Мценск за ними, но не нашли).
Сознание и речь понемногу, понемногу возвращаются. Узнавать он всех узнает, и то, что он сам хочет выразить, всегда здраво, и в конце концов он достигает того, чтобы его поняли, но чужого он почти не понимает; приходится жестами ему объяснять то, что надо.
Вчера я ездила на три часа, от 3-х до 6-ти, в Кочеты. Таня здорова, занята щенятами, об отце очень расспрашивает, иногда плачет. Присылает ему цветы. Вот что я на клочке бумаги записала третьего дня: