17 июля 1941 года
Немцы взяли наш Смоленск... О, сволочи! Но это не навсегда взяли, и мы им еще покажем... Война и Аня, Аня и война, — два волнения, они слились в одно, и это просто невозможно. И все-таки оба волнения живут в моей душе в какой-то странной гармонии...
Я никак не мог дождаться семи часов вечера и с самого утра жалел, что мы не назначили хотя бы на пять: все-таки вечер продлился бы на два часа. У нас впереди считанное время, Аню отнимает у меня война, я жду повестки из военкомата со дня на день. И даже с минуты на минуту, — война гремит вовсю.
Но оказалось — хорошо, что не на пять назначили. С пяти началась такая гроза, забил такой ливень! Природа бушевала и в семь, и в восемь, все сверкало и гремело, и вода с небес лилась потоками, я все ходил то по коридору, то по комнате и все поглядывал то в окно, то на наши «ходики», тикающие на стене, то на телефон и так переживал! К тому же, с половины восьмого до половины девятого меня заставили дежурить у ворот с противогазом, несмотря на дождь. Позвонить пришлось лишь в половине девятого, после грозы. И после того, как меня сменили на дежурстве.
Я придумал, как нам выиграть время, встретиться хоть на три минуты раньше. Поэтому позвонил не из дома, а из автомата, что на том самом, навсегда памятном углу Казарменного. Так мой путь от Лялина сокращался вполовину, и я действительно выигрывал эти три минуты.
Трубку взял, видимо, Анин отец, но Аня тут же перехватила ее, отец только и успел сказать: «А кто ее спра...». Своенравная! Не дали отцу слово договорить, как можно!
И вот она бежит ко мне, бежит навстречу, по тротуару Покровского бульвара, прямо по лужам, по всем лужам, и брызги из-под ее ножек так и летят во все стороны. А еще через минуту я держу ее маленькую руку в своей. Моя дорогая девочка, моя дорогая! На всем белом свете ты только одна такая!
А... зачем же я отпустил ее руку? Мне ведь не хотелось ее отпускать?!
Она сменила свое белое платье с голубыми цветами на розовую спортивку. Жаль, потому что из-за этого в ее глазах расцвели неожиданные фиалки, и теперь я не могу решить — какого же цвета все-таки ее глаза? Знаю лишь, что самые красивые, какие за свою жизнь я видел. Только собрался ей об этом сказать, как она заявляет:
— Коля, а ты знаешь, какие у тебя красивые глаза?
— Нет, не знаю... говорили, что брови... — Тут я совсем запутался: я не девушка, чтобы думать о своей внешности. Парень должен знать свои задачи: быть верным, быть опорой, зашитой всегда... допустим, подраться за девушку, если надо оберечь ее... Да мало ли еще что! Полно и конкретных и общих задач! Сразу всего не вспомнить. А внешность — дело девчачье.
Но Аня настаивала:
— И брови, и глаза! Очень красивые!
Ну подумать только! И, главное, смотрит на меня серьезно, так серьезно, будто речь идет о самом важном в жизни обстоятельстве!
Дома я потом всю ночь вспоминал:
— Коля» а знаешь, какие у тебя красивые глаза? Какого они цвета? Карие?
— Кошачьи... Да ну их совсем, — я так ей ответил. Но, честно говоря, мне было приятно, очень приятно, услышать от нее хорошие слова.
Меня все время так и тянет к ней, и я еле сдерживаю вздохи, они рвутся из глубины души, и если Аня их почувствует, то может спросить:
— Коля, что с тобой? И тогда я ей отвечу:
— Ничего... Просто я люблю тебя. А так — ничего.
Но она не спрашивает. И я молчу, не решаюсь на самое важное в мире слово. Но только как мне хочется это ей поскорее сказать! Сказать, хоть нам обоим все и так ясно!
В этот вечер было очень много воды после грозы. Ручейки журчали, сливались между собой в озерца, трудно было найти островок суши. Я хотел было помочь обойти самую громадную лужу на Покровском бульваре и взял Аню за руку. А потом и не отпустил. Так и ходили два часа до одиннадцати — взявшись за руки. Волшебная Флейта умолкла, и я тоже. Ходили молча.
Вот оно, счастье человека! Спасибо!.. Кого это я благодарю так, от всего сердца, ото всей души? Свою судьбу, наверное?
Спасибо, моя судьба!
Когда прощались у ворот (на этот раз у ее дома), я не мог ни отвести от нее взгляда, ни отпустить ее руку. И она не отнимала свою руку, и улыбалась, и ласково глядела на меня. Какие выразительные у нее глаза! Они говорящие, и в них можно прочесть все ее мысли! Я не знаю, сколько прошло времени, пока, наконец, не очнулся, не понял, что ей давно пора домой и не спросил:
— Ну когда?
Боюсь, что вопрос прозвучал отрывисто, и что кавалер из меня — неважный.
— Позвони завтра в семь! — так она ответила и пошла к подъезду. А сказала — как приказала своим мелодичным голосом.
Мама родная, она командует мной! И главное, и удивительно, что меня это радует, и я никак не могу удержаться от улыбки! Да ты командуй, как хочешь, моя радость, только всегда будь рядом со мной!
Я все время глядел ей вслед, и она это знала, потому что оглядывалась на меня, пока не исчезла в подъезде с красивой крышей...
Я помедлил... А почему бы ей не вернуться и не подбежать ко мне еще раз, как сегодня, после грозы? Ах, как бы мне этого хотелось! Тогда бы я подхватил ее на руки!..
Только нет... В ее окне зажегся свет, чуть видный сквозь зазоры между шторами... Она — дома. Что ж, делать нечего, и я направился домой...
Да, а как же мы вчера ходили с ней, если не за руку? Значит, на каком-то расстоянии, словно чужие? Теперь мне это представляется неестественным.
А «Итальянское каприччио» она тоже любит. И болеро Мориса Равеля любит. Но болеро... о нем я ничего не знаю, как и о Морисе Равеле. Мне, наверное, никогда не приходилось слушать болеро Мориса Равеля, иначе я любил бы его, раз Аня от него просто в восторге. Надо утром срочно посетить читальню на Чистых прудах, осведомиться о Равеле.
Сегодня она меня спросила, почему я говорю «ручки», «ножки», а даже ее нежная мама, мол, называет — руки, ноги. Странный вопрос. Я ответил, что вообще-то уменьшительными словами очень редко пользуюсь, когда разговариваю с другими родными, а только вот, когда с ней.
— С другими родными? С другими родными?
— Ну да!
И тут она взглянула на меня, так взглянула, что за один такой ее взгляд можно бы все на свете отдать.
А как она произносит мое имя! Чудо как произносит! Она чуть-чуть растягивает «о», и тогда это звучит, как самое ласковое слово. И я впервые в жизни подумал, — как хорошо, что родители назвали меня этим именем.
Да, и она продолжает разбирать мою внешность и давать ей оценки — только отличные! Это меня забавляет — она в такие минуты становится похожей на ребенка, настоящий детский сад! Заявила тут со всей серьезностью, что у меня ресницы, наверное, раз в пять длиннее, чем у нее. Я ответил, что, мол, ничего, ты еще маленькая, вот подрастешь — и ресницы твои подрастут. И тут я впервые услышал, как она хохочет: как серебряный колокольчик! Она просто заливалась смехом, не могла остановиться! И я радовался, что ненароком ее так развеселил.
...Домой я шел медленно. Я слышал ее голос, видел ее глаза — я ощущал ее присутствие, хотя теперь она была уже дома и, наверное, смотрела свои первые сны. О чем, о ком? Нет ли меня в этих снах? Вот было бы хорошо: будто мы так с ней и не расставались ни на минуту...
Я спать не собираюсь. Просто лягу на свой «знаменитый» скрипучий диван и буду долго вглядываться в потолок. На нем часто отражаются узоры тюлевых занавесок, особенно, когда ветер качает фонарь за окном и чуть-чуть колышет и занавески. Тогда наш потолок кажется каким-то фантастическим и тоже как бы качается. Теперь, из-за фашистских самолетов, фонарь не горит и все волшебство пропало. Фонарь заменяет луна, но ее то и дело скрывают ночные тучи. К тому же, повешены и плотные шторы — затемнение! Нет, ничего я не увижу.
Так, в раздумьях, я дошел до Аниного Большого Вузовского переулка, до угла, где он соединяется с Покровским бульваром. И, на этом углу, впервые обратил внимание, что там, за крепкой чугунной оградой, в саду, стоит очень красивый дом сложной архитектуры. По стилю этот особняк походит на тот, морозовский, где живет Аня... Да, был когда-то совсем непонятный, не такой, как прочие, фабрикант — Савва Морозов. И он не только наживал капиталы и строил для себя и своих близких дворцы и особняки, но и... давал немалые деньги революционерам на их дело. Хотел, чтобы его поскорее экспроприировали, что ли? Странно... Или просто жалко ему было бедняков?
Однако отрывки из нашей истории не загородили от меня сад за крепкой чугунной оградой. Цветы с деревьев, конечно, давно облетели и отцвели — на дворе конец июля. Но мне, деревенскому жителю, было и в темноте понятно, что сад — яблоневый. Как это хорошо, что красоту природы стараются сохранить и в городе, в центре нашей столицы, в Москве.
Возможно ли будет постоять здесь рядом с Аней весной, когда закончится война, и все станет белым — бело от яблоневого цвета? Постоять рядом, вместе подышать запахами весны, вспомнить о наших первых свиданиях!..
Она говорит, что любит природу и с удовольствием собирает и грибы, и ягоды. Я собираю без особого удовольствия, но тоже люблю природу... Когда-нибудь Аня вдохнет и настоящий сельский аромат — она увидит мою Труняевку. Труняевка невелика, в ней всего пятнадцать дворов, но она такая родная, привычная и уютная. То-то все там в обморок упадут, взглянув на Аню! У нас таких красивых сроду не бывало... а мою бабушку Елену, красавицу, сейчас вряд ли кто помнит. О ней только легенды сохранились.
Да, очень важное: Аня не может рвать цветы, потому что, как и я, считает, что они живые, и им больно. А как же тогда вместе с Ирой рвали цветы на клумбе?! Об этом я ее спросил. И она ответила, что рвала-то Ирка, а влетело им обеим, так как были вместе, и Аня не стала выгораживаться из солидарности. Вот так!
Аня цветы не рвет, но мало того: она старается не ступать по траве — траве, мол, тоже больно. Ну и ну! Это уж совсем! Аня — она особенная, я так это всегда и чувствовал!
Домой я от Ани могу дойти минут за десять — Лялин переулок расположен недалеко от Большого Вузовского: наша школа собирала под свою крышу лишь тех, кто жил неподалеку от нее и, стало быть, друг от друга.
Я шел не десять минут, а гораздо дольше, потому что очень задумался. Я вообще, лучше чем куда-либо идти, посидел бы в темноте и в тишине в саду, за ее домом, где заросшие тропинки, сирень, акации «и даже липы»...
А если бы Аня была там со мной? Я обнял бы ее за плечи, и мы так и сидели бы, и молчали до рассвета. И, может быть, немножко говорили. Просто выразить трудно, как бы я этого хотел! Да нет, нельзя!.. Слово «нельзя» я начинаю тихо ненавидеть... В четыре утра начало бы светать — ведь на дворе лето. Сначала пожелтело бы на горизонте, потом занялся бы розовый цвет, он становился бы все ярче и ярче — пока не взойдет солнце. Но это так — одни мечты: Аня в сад не осмелится выйти, и вообще, в Москве — комендантский час. К тому же меня ждут дома! Там все переполошатся, об этом-то я совсем позабыл. Надо идти, надо ускорить шаг.
На этот раз родители — не ложились. Сестры спали, а отец с матерью грозным шепотом спросили, с кем это я и где второй день хожу чуть ли не до двенадцати ночи?
Я бы им с удовольствием ответил, если б они отнеслись благожелательно. Да разве они — поймут? Возраст их далеко не тот! К тому же мы с Аней продолжаем висеть в воздухе, и теперь дело не только в ее пятнадцати годах: нами распоряжается война, а мы — просто фигурки, как на шахматной доске. Но, конечно, это только с одной стороны, со стороны судьбы. Своей судьбы, личной. А с другой, самой основной, со стороны судьбы Родины — необходимо идти на фронт, защищать нашу землю от врага, жестокого и лживого: немцы заключили с нами мир и нарушили договор. Гитлер старается брать пример с Наполеона. Тот поступал так же: вечером подписывал вечный (или эдак лет на сто) мир и сулил братскую дружбу, а утром нападал на эту страну, как кот на беспечного воробушка... Пример для нынешнего кота с усиками, для Гитлера, почетный и завидный, но он-то Наполеон разве что в той части, где мы его разбили. Мы и его разобьем, не сегодня утром, так завтра вечером. Мы не воробушки, и мы покажем этим самоуверенным обманщикам, что значит — явиться к нам с войной. У нас, если надо, не только парни, но и девушки могут встать на защиту Родины. И пусть гитлеровцы потом не жалуются — мы их «обедать» не звали.
В памяти всплыл рассказ из летописи о нашем князе Святославе. Тот, когда собирался напасть на врага, вперед посылал грамоту: «Иду на вы», — то есть собираюсь напасть на вас. Вот это, действительно, воинская храбрость. А то лезут, как воры... Мерзкая саранча, которую пока не могу возненавидеть, к чему призывают все наши газеты... Не могу возненавидеть, потому что питаю к ним отвращение, просто отвращение.
Нет, пожалуй, не так уж плохо, что мы с Аней не родились года на два раньше. Если бы я служил на границе, на Западе, например, — да нас с Аней почти с месяц как не было бы в живых. Там все, говорят, смели, все стерли с лица земли в считанные минуты! Да, это ближе всего к правде — истине, нападение — то было внезапным...
А пока — есть надежда. Закончится война, наступит мир (почему мы раньше не осознавали, как сказочно прекрасен мир, не радовались ему ежеминутно?), все будет хорошо... Но, что касается меня лично, — закрадывается большое сомнение. Слишком уж велика эта война! И я теперь все чаще вспоминаю, о чем хотел бы позабыть, но не могу, — бабка — знахарка сказала обо мне матери, когда лечила меня в детстве:
— Ты мать, больно — то не убивайся. Я его вылечила, но он в молодых годах умрет — он тебе не кормилец.
Как можно такое объявить матери о сыне? Кто ее просил, кто спрашивал? Но именно это она изрекла, словно прорицательница — пифия в древнем греческом храме. Может быть, эта война и пришла теперь за мной?
Моя Аня, моя Аня! Она станет несчастной до конца своих дней, если что со мной случится. Я что-то не верю, что горе может пройти с годами, и что время — главный лекарь. Я не верю, что Аня забудет меня, если меня убьют. У меня бы ничего не прошло, случись что с моей Аней. Да разве бы я выжил! Я умер бы от одной тоски!
...Обо всем этом я думал и вспоминал в тихую московскую ночь с семнадцатого на восемнадцатое июля 1941 года...
А родителям на их вопрос я так ничего и не ответил. Я молчал, и они перестали меня спрашивать.