Комитету платили за каждую разобранную пьесу по пяти рублей с акта каждому члену. Значит, представленная в дирекцию требуха оплачивалась казною сотней рублей.
— Но вы, душа моя, — обращался ко мне Дмитрий Васильевич, — все-таки подробно изложите содержание. Скажите, что это младенческий лепет, но формулируйте все… Ну, да вы "знаете как.
Петр Исаевич развертывал следующую тетрадь и начинал:
"Николай Иванович Прохоров, чиновник тридцати семи лет. Гликерия Петровна, жена его, двадцати шести лет. Феня — сестра ее, двадцати одного года, блондинка. Филипп Филиппович Кейзер, сорока четырех лет, шатен".
В первом акте за ширмами происходили роды Гликерии Петровны. Автор весьма реально воспроизводил процедуру возни акушерки. Особенно всем мешала большая собака, которая все входила в открытую дверь.
"Да заприте собаку! — кричала повитуха".
— Бросьте! — умолял Потехин, морщась. — Ведь это черт знает что!
Григорович делал таинственное лицо:
— Господа, — говорил он, — автор этой пьесы, как тут и обозначено на обложке, госпожа Лилипутова — жена известного профессора.
Он еще более понижал голос:
— Она была у меня и читала мне пьесу.
— Всю?
— Всю.
Так расскажите нам содержание, вместо того чтоб читать.
Дмитрий Васильевич разводил руками:
— Невозможно! Такой сумбур. Я ее давно знаю.
— Пьесу или авторшу?
— Авторшу. Я знал ее грудной девочкой… в конце сороковых годов. Она была родственница Панаеву… т. е. ее мать. Вы помните, Петр Исаевич, отставного гусара Вавилонцева, приятеля Василия Боткина и Кетчера?
Петр Исаевич отрицательно тряс своей патриаршей бородой.
— Он еще упал с лошади и хромал, — а Тургенев уверял, что он, как Иаков, боролся с Иеговой во сне и повредил себе ногу.
— Не помню, — стоял на своем Вейнберг. — Да меня в сороковых годах не было в Петербурге. Григорович махал рукою:
— Я все забываю, что вы зеленая молодежь.
— Ну, так что же? — любопытствовал Потехин, — вы мне про грудного-то младенца расскажите.
— Она была дочь Вавилонцева, и крестил ее Панаев. А потом она вышла замуж за молодого доктора Лилипутова и даже сбежала с ним из дома. Ну так вот она и написала эту пьесу и читала мне. Я ей говорю: "Душенька, Варвара Ивановна, — невозможно изображать роды на сцене". А она вся взъерепенилась, глаза выкатились из орбит. Знаете, бывают такие глаза. Так выкатываются, что когда садятся на извозчика, так их в ноги кладут, чтоб не мешали. Стала красная вся, точно корь у нее высыпала. Даже волосы поднялись на висках: они у нее черные и жесткие, как у мертвого армянина. И стала она меня распекать. "Вы, — говорит, — в предрассудках погрязли. Смерть — такое же таинство, как и рождение; почему же одно можно выводить на сцене, а другого нельзя?"
Дмитрий Васильевич произнес все это дрожащим голосом и страшно выпучив глаза.
— Кончилось тем, что она впала в истерику.
— На дому у вас?
— Какое на дому! В Обществе поощрения художеств, в музее. Сторож держал ее в объятиях.
— А какое же из этого нравоучение? — спрашивает Потехин.
— А то, что я сам напишу такой протокол!.. Вы все не сумеете, — у вас голубиные печенки. А вот вы увидите, как я ее поджарю…
И он сделал свирепое лицо.
Пьесу кое-как дочитывали до финала. Короткий зимний день подходил к концу, зажигали электричество. Жара в комнате наступала египетская, и все три старца плавали в восторге:
— Не холодно, — говорили они.