Комната, в которую он ввел меня на этот раз, была огромным кабинетом с, еще более нарядной старинной мебелью. Окна были занавешены светло-зелеными шелковыми шторами, а между ними поблескивали светло-зеленые мраморные колонны. Комната имела овальную форму. В малом полукружье левую сторону стена была украшена камином, перед которым стоял письменный стол, а дальше в углу — зеркальная дверь в рамке лепнины светло-зеленого же цвета. Это были искусно сделанные гроздья винограда с ветвями и листьями. «Как в театре», — подумала я. Спиной к камину за письменным столом сидел мужчина в военной форме с ромбами.
Эти ромбы еще больше насторожили меня.
— Садитесь, — сказал он мне и кивком головы отпустил «черного». Качнулись и блеснули стекла пенсне на его лице.
Я села в кресло у маленького столика, примыкавшего к его столу. Мы остались одни.
«Должно быть, большой начальник», — подумала я. От волнения я даже не могла сосчитать, сколько ромбов у него в петлицах.
«Господи, спаси и сохрани маму», — откуда-то из глубины далекого детства промелькнули в моей голове эти слова. Я считала, что чем выше чин, тем тяжелее обвинение. И хотя маму свою я не считала виновной, равно как и всех людей, которые постоянно исчезали, уходили в безвестность, — ромбы эти встревожили меня.
Он быстро писал что-то, время от времени поглядывая на меня, но не замечая меня, как это бывает у людей, занятых своими мыслями. Не знаю, сколько времени я просидела на новом месте, должно быть, не менее часа, так как ноги мои от неудобной позы и напряжения стали опять леденеть, несмотря на то, что в комнате было тепло и пальто мое почти просохло.
— Ну-с, так чем мы занимаемся? — вдруг игриво спросил меня генерал.
— Учусь... то есть училась... на третьем курсе.
— Это где же?
Я начала сбивчиво рассказывать ему про университет, эвакуацию, про свою работу на заводе. «Завод закрылся, и теперь я осталась без работы», — наконец закончила я.
Все это я поведала, не поднимая глаз, комкая свой мокрый платок. Только однажды я подняла голову взглянуть на него, но опять поблескивающие стекла пенсне не дали мне ничего угадать в его глазах.
Он смотрел на меня, как будто слушал, не перебивал и вопросов не задавал и вдруг неожиданно спросил:
— А не поужинать ли нам, ведь вы, наверно, голодны?
Сердце во мне опять прыгнуло и застучало. «Что отвечать-то? Господи!»
— Спасибо. Но ведь уже поздно, — опять начала я. — Как же обратно домой я доберусь, ведь комендантский час...
— О, пусть это вас не беспокоит, вас отвезут.
Он снял трубку с телефонного аппарата и бросил: «Ужин сюда».
Я поняла, что надо покориться и решила теперь первая заговорить о маме, тем более что он еще и не упомянул о ней ни слова. «А для чего же он вызвал меня сюда, не ужинать же?» — подумала я и робко начала:
— Видите ли, я хотела спросить вас о маме...
— О какой маме? — перебил он меня и удивленно поднял брови. Я не знала, что ответить. Я ведь ожидала, что меня привезли на допрос. О допросах я уже знала от мамы, которая в 1937 году отсидела один год на Лубянке и ни с того ни с сего в полчаса была освобождена — выгнана из тюрьмы, в чем стояла, прямо на улицу ночью. Я ждала этого допроса, но генерал, казалось, не связывал мой вызов с мамой. Я боялась за нее. Я знала, что она человек слабый, непоследовательный, часто принимающий желаемое за действительное. И главное — она могла выдать себя каким-нибудь нечаянно сказанным словом или жестом.
В нашей семье было принято обсуждать и давать оценку происходящим в стране событиям. Однако многое из того, что происходило тогда, в моей семье находило иную оценку, чем общепринятая в те времена. Сейчас принято утверждать, что все то, что творилось во времена культа, принималось обществом на веру, то есть никто не сомневался в правильности государственной политики. Все были прямо зачарованы, как во сне жили. В действительности это было не так. Многие люди не принимали коллективизации, не было секретом, что молодежно-комсомольские стройки, например, в действительности осуществлялись заключенными. Массовые репрессии начали наводить ужас задолго до тридцать седьмого года. Разорение храмов и аресты верующих и священнослужителей также не находили оправдания у многих людей. Помню процесс правотроцкистского блока в Колонном зале. Мои родители не верили ни единому слову из того, что писалось в газетах. Как вчерашние единомышленники могли вдруг стать врагами народа? Да и само понятие «враг народа» не внушало доверия, поскольку среди наших знакомых были честные люди, которые подвергались репрессиям в различные времена. И потому «выдать» — означало приоткрыть перед следователем это неприятие и несогласие, а следовательно, подписать себе смертный приговор без следствия. Тогда, однако, мы были еще так наивны, думали, что репрессии все-таки производились с помощью судов.