1
— Придет день, когда кровью русских будут мазать крыши, — сказала Сильва, и никто не стал с ней спорить, кроме, разумеется, бабушки, которая не могла понять, за что можно не любить народ, давший миру Хрущева и Шульженко.
Меня больше удивляло, зачем красить крыши, когда в нашем старинном городе они и так из красной черепицы. Но взрослые, ничего не объясняя, молча смотрели себе под ноги на дубовый паркет, выложенный не обычной елочкой, а фигурными ромбами и квадратами.
Раньше этот паркет, как и вся квартира, принадлежал родителям Сильвы. Когда Красная армия вернулась в Ригу, их выслали, а армия — в лице майора Петрякова — осталась. Девочке отвели комнату у входа, в которой она жила, как заноза в совести. Еще хорошо, что не нашей, а майорской.
Расположившись с комфортом, Петряков, однако, страдал от лишнего и замазал паркет красной, как те же крыши, краской. Теперь жить стало проще, как дома: пол можно было мыть, а не натирать, как это научились делать мы.
Дважды в году, к Седьмому ноября и к Первому мая, мебель собиралась в хрупкие пирамиды, чтобы отодрать пол жесткими щетками, намазать вонючей, но предвещающей праздники мастикой и натирать, натирать, натирать до цвета нашего пасмурного солнца. Чтобы процесс шел, не прекращаясь, бабушка сшила всем тапочки на тучном войлоке. Гости с непривычки поскальзывались, зато мы с братом ловко катались по паркету от угла до зеркала и обратно. Мне эти тапочки казались волшебными, потому что, натирая паркет, они приносили пользу, куда бы в них ни шли. Но как бы мы ни старались, краска Петрякова тоже не сдавалась. То и дело из-под лимонной мастики проступала ядовитая бордовая сыпь, бубоны прежней чумы, непонятным образом пережившей в подполье напрасные усилия полотеров. При первых признаках опасности шились новые тапочки, и опять сдвигалась к стенам мебель.
В конце концов, она там так и осталась: и тахта с подламывающимися ножками, и пухлые пуфики, и стол, раздвигающийся на всех, сколько бы их ни пришло, гостей, и, конечно, сейф семьи с валютой инженеров — книжные полки. На них покоились те самые многотомники, за которыми стояли ночами в Рязани: шоколадный Бальзак, травяной Мопассан, изумрудный Франс, серый Генрих (а не коричневый Томас) Манн. Примостившаяся к стенам мебель освобождала место для пустоты, которой из уважения не пользовались. Запас нетронутого, как в Канаде, пространства придавал жизни оттенок неутилитарной роскоши.
Квартирой родители гордились больше, чем детьми и работой. Она была свидетельством столь неслыханного обмена, что его успех можно объяснить только геополитическими причинами.
Как уже говорилось, раньше мы жили в Рязани. Когда отца, который любил политику, мечтал увидеть Европу, читал «Новый мир» и верил, как моя украинская бабушка, Хрущеву, выгнали с работы по совокупности заслуг, он отправился искать счастья туда, куда всегда стремился, — на Запад. В Риге он оказался потому, что там были квартиры с камином. Прочитав об этом черным по белому в разделе «Обмен» газеты «Советская Латвия», отец решил, что не такая уж она советская, и ринулся на поиск вариантов. Только кто же в здравом уме согласится обменять камин, трубочистов в срисованных из андерсеновских сказок мундирах, острые крыши с красной черепицей, бальзам, «вылечивающий от колотых ран», миногу из сосновых окорят в чайном желе и вольный балтийский ветер из не такой уж далекой Швеции на рязанскую улицу Горького, ведущую к оборонному заводу?
Понимая, за что взялся, отец не бросал начатого, следовал за историей и искал военных, обязательно — земляков. Майор Петряков подходил по всем статьям. Он был пресыщен Западом и скучал по родине, на которую Рига никак не хотела походить. Наряду с русским Лениным здесь стоял немецкий Гердер и уже совсем непонятно какой Барклай-де-Толли. Магазин назывался Veikals, парикмахерская — Frizеtаva, и улица Горького — с выкрутасами модерна по соседству — выглядела совсем не так, как ей положено. Балтийский ветер был промозглым, в Доме офицеров кормили червями в желе, водку разбавляли похожим на пертуссин бальзамом, город кишел недобитыми фашистками, включая одну, свившую гнездо прямо у входных дверей, которые Петряков, не рассчитывая на дружбу народов, обил листовым железом. К тому же паркет не торопился сдаваться и просвечивал сквозь масляную краску в процарапанных сапогами прогалинах. Не став билингвой, майор хотел домой, а мы — из дома.
Так состоялся обмен: отец умел падать вверх, он даже умер в Лонг-Айленде.
2
Мир тогда был слегка другим, но тоже красивым. Люди, не исключая взрослых, закидывали голову, чтобы полюбоваться самолетом. Телевизор считался роскошью, тем более что на каждый день программ не хватало и его смотрели дважды в неделю, но уж все, что показывали. Машины ездили редко. Чаще всего — зеленые «газики», зеленые же грузовики с дощатыми бортами и серые покатые «Победы». Иногда — редкие, как землетрясение, «Чайки». В одной я увидел лысого Хрущева. Еще лучше был катафалк с гробом на открытой платформе. Он ехал шагом, потому что сзади шел военный оркестр. Брату понравились медные тарелки, и он научился на них играть, чтобы много лет спустя, в армии, лабать, как говорили музыканты, жмурика.
Улица Суворова была центральной: по ней ходил трамвай. Он поднимал жуткий грохот. Когда в пять утра первые вагоны катили из депо, гостивший у нас родственник из тихой подмосковной Кубинки решил, что опять началась война. Но настоящий шум поднимался перед парадом. Ночью по Суворова шли танки, пушки, потом — ракеты на тяжелых платформах.
Завидной особенностью нашего дома был выдвинутый из плоского фасада эркер, позволявший глядеть из бокового окна на улицу в профиль. Пока меня не отправили в школу, мы с котом и бабушкой целыми днями лежали на подоконнике, наблюдая «реализм жизни» и, конечно, фасоны.
Если смотреть из детской, Суворова уходила к базару. Поздним утром с него шли аккуратные рижские старушки с хозяйственными сумками, из которых обязательно торчали цветы — без них в Риге считалось немыслимым вернуться с рынка. Молодежь предпочитала авоськи, обычно с картошкой. Деликатесы, те же миноги, несли в портфеле и только мужчины: праздник считался по их части. На Лиго (так латыши называют Иванов день) с базара несли потешные шляпы из гофрированной бумаги. Мне доставалась треуголка — я уже тогда любил историю.
Из окна столовой открывался вид на Дзирнаву — старинную Мельничную улицу, которая тоже вела к базару, но черными, хозяйственными, окольными путями. По ней ходил гужевой транспорт. Я еще застал телеги, в которых развозили молоко в проволочных ящиках. Бутылки легонько тренькали, как хрустальная люстра у богатой соседки.
Живя слегка на отшибе, Дзирнаву отличалась странными магазинами. В одном продавали хомуты, в другом — похоронные принадлежности: сатиновые костюмы, рубахи без спины и туфли на картоне. Не удивительно, что мне снились мертвецы — еще до того, как я прочел Гоголя.
За углом, удалившись от центра, Дзирнаву сворачивала к «Москачке», где улицы напоминали районную библиотеку — Тургенева, Пушкина, того же Гоголя и даже Белинского. Несмотря на писателей, Московский форштадт считали бандитским, и мне не разрешалось его навещать даже с бабушкой.
Зато Суворова вела к цивилизации: к кондитерской в деревянной избушке, на витрине которой хитрая машина выплевывала горячие пышки на глазах у прохожих, и широкоформатному кинотеатру с довоенным названием «Палладиум», где в пустом зале показывали «Залп «Авроры», а в полном — «Спартака» с Кирком Дугласом.
В кино меня, впрочем, тоже не пускали, а бабушка предпочитала жизнь искусству, и мы сидели у окна, пока не приходило время варить борщ и кормить Миньку.
3
Наш дом начинался глубоким подъездом, в котором всегда пахло мочой. Замок не мешал страждущим справлять нужду, потому что не требовал ключа и открывался двухкопеечной монетой. Лавируя по сырому полу, я бросал взгляд на черную доску жильцов. Если к первой букве нашей фамилии добавлялась лишняя палочка, то это значило, что в гости приходил Таксар. Маленький и полный, он был доктором физико-математических наук, но это не мешало ему носить с собой завернутый в носовой платок мел, которым он, взобравшись на плечи друзей, исправлял Г на П. Дворнику было наплевать, отец, подозреваю, гордился, и доска оставалась нетронутой, пока мел не ссыпался, а Таксар вновь не навещал нас. Его жена выросла в Берлине и видела Гитлера, когда тот приезжал к ним в школу. Евреям разрешили пропустить занятие, но она все равно пришла и ничего особенного не запомнила.
Лестничные клетки украшали большие окна. Я подолгу торчал у каждого, когда возвращался домой, обремененный двойкой. Во дворе росла огромная — выше дома — липа. В ее дупле мог спрятаться ребенок — я, но путь к стволу охраняли бездонная лужа и мусорные контейнеры. Я вздыхал и поднимался на четвертый этаж.
Наша могучая, оставшаяся в наследство от Петрякова дверь могла пережить гражданскую войну, тем более что между первой, железной, и второй, деревянной, оставался проем для засады. В него влезали лыжи, падавшие на неосторожного пришельца. За порогом начинался — и не кончался — коридор. Темный, как прямая кишка с полипами сундуков, он вел в глубину жилья, задерживался на антресолях и шесть дверей спустя вливался в кухню. Ею владела чугунная плита с литыми инструкциями, которые объясняли немецким языком и готическим шрифтом, куда что ставить. В наших болотных краях топили торфом. Жизнь спустя я узнал этот кислый запах, спалив в камине сувенирный брикет на День святого Патрика.
За кухней пряталась треугольная девичья, где спала бабушка, и пропадал я. Здесь она шила нам тапочки на немецком «Зингере» с ножным приводом, а я разбирал ее приданое: мешок пуговиц и стопку старинных открыток, включая мою любимую с цыпленком в цилиндре.
«Для дороги я одетъ, — говорил цыпленок на дореволюционном, — приготовьте мне билетъ».
Гостей принимали в гостиной, которая становилась спальней, когда закрывалась застекленная французская дверь. Старорежимный шик, однако, кончался, не успев начаться. Выписав журнал «Польша», самое западное из доступных тогда изданий, отец пристрастился к крутому авангарду и покрасил стены по-разному. В одной комнате — серым и синим, в другой — желтым и бордовым, в третьей — зеленым и фиолетовым. Только бабушка («вы — кремень, а я — булат») сумела отстоять в своей каморке обои в цветочек. В отместку отец выбрал для сортира свинцовый сурик и вкрутил в патрон 100-ваттную лампочку без абажура. Старинный унитаз с высоким сливным бачком и ручкой на цепочке напоминал мне гильотину, наверное, потому, что я слишком много читал, в том числе в уборной.
Из всех новшеств главным был трехногий столик уникальной эллиптической формы, которую отец обнаружил на страницах все той же «Польши». Столешницу из толстой фанеры нам выпилили по блату — мама работала на атомном реакторе, где умели делать все, кроме полезного. Три гнутые ноги отец приклеил сам. Чтобы стол не выделялся, его раскрасили, как клоуна, и поставили под неизбежным торшером.
На готовое пришли гости и сели за преферанс на новом столе. С тех пор они редко уходили. Игра продолжалась до глухой ночи, но меня не гнали, и я, научившись держать язык за зубами, следил за картами, переживая за всех.
Посередине стола лежала «пуля» — расчерченный, как мишень, лист, на котором велась бухгалтерия преферанса. Первый самиздат, отпечатанная умельцами с того же реактора, пуля делилась вековыми поговорками. В одном углу — вздох: «Знал бы прикуп, жил бы в Сочи». В другом — урок: «Худшие враги преферанса — шум, жена и скатерть». В третьем — загадочный совет: «Нет хода, ходи с бубей». В четвертом — сухое назидание: «За игру без сноса наверх без двух», но оно не помогало Фончику, когда к концу партии он оставался с двумя лишними картами на руках. Фончик всегда ходил в галстуке, читал на трех языках, говорил на четырех и помнил ту Латвию, которую все из зависти называли «буржуазной». По профессии он был сапожником и жил на широкую ногу, когда не забывал снести.
Научившись преферансу, я стал приглашать уже своих гостей. Но однажды, не выдержав юного азарта, стол рухнул вместе с бокалами и фарфоровым сервизом. Уцелели только чайные ложки. Оглядев руины, родители решили, что я вырос, и столик исчез из дома. Вместе с ним кончились шестидесятые.
4
Страна жила вождями, мы — соседками. Каждая из них составляла эпоху и отравляла ее.
Лучше всех была первая. Сильва ненавидела русских, но любила нас, особенно — бабушку, приучившую ее к борщу, но не к Шульженко. Со временем, однако, Сильва выросла, и у нее появился Карл — высокий, белобрысый латыш. В школе таких звали «Гарайс-Макаронс».
Карл работал грузчиком на кондитерской фабрике «Лайма», что значит «счастье». В оригинале это — скорее, латышская Фортуна, языческая богиня везения, удачи, отнюдь не всегда заслуженной, но обязательно лакомой. В центре города стояли часы с надписью «Лайма», где встречались влюбленные. Старушки там продавали букеты, власти построили сортир. От прежнего времени осталось открытое кафе, которое все называли «Птичник». Там подавали «Крем-шните», самое вкусное пирожное к востоку от Бреста. Но Карл крал конфеты, знаменитый «Прозит», считавшийся лучшей (после Рижского же бальзама) взяткой гостиничному администратору любого города СССР. В узкой коробке лежало восемь шоколадных бутылочек с экзотическими напитками — ромом, шартрезом, банановым ликером. Получался жуткий ерш, который валил с ног рабочих, тем более что они потребляли «Прозит» без закуски — не дождавшись, пока сахарные бутылочки покроет черный шоколад.
С появлением Карла в доме началась сладкая жизнь: взрослые выпивали конфеты, я съедал тару. Идиллию прервала ревность. Наевшись «Прозита», Карл закатывал Сильве скандалы, считая, что она сошлась с оккупантами, включая бабушку.
Следующую соседку всегда звали Ольгой Всеволодовной.
— Как что, так сразу милиция, — представляясь, сказала она и не обманула, ибо каждое воскресенье у нас начиналось праздником, а кончалось участковым.
Привыкнув, он приходил без зова и редко уходил, не выпив рюмки. Это так раздражало Ольгу Всеволодовну, что она пригласила нас на товарищеский суд. Виновные пришли в орденах и медалях — кто за войну, но больше — за труд. Профессора и ученые, инженеры и врачи, друзья моих родителей представляли городскую интеллигенцию, выпивали пол-литра на завтрак и могли сплясать на столе. Решив, что правда — посередине, товарищи настояли на статус-кво, и Ольга Всеволодовна перестала с нами разговаривать.
Между тем пришла зима, и она купила шубу, в которой боялась выходить на улицу, чтобы не сняли. Настрадавшись в одиночестве, Ольга Всеволодовна знаками зазывала к себе бабушку и ходила в шубе от стола к комоду. К нам она не подобрела, но стала задумываться.
— Раньше я считала, — рассуждала Ольга Всеволодовна вслух на кухне, — что евреи водку не пьют, теперь я в этом убедилась: они ее хлещут.
Новая соседка не видела в этом проблемы. Клара Бачан весила 150 кило и коротала жизнь на кухне до тех пор, пока не садилась на диету, во время которой она, намучившись днем, ела ночью. Хуже, что из-за своего рамадана Клара засыпала там, где садилась, например — на унитазе в нашей единственной уборной. Отправляясь на работу, она присаживалась у входной двери, натягивала сапоги и не просыпалась уже до вечера. Я огибал ее круглую фигуру, когда приходил из школы, предупреждая друзей, чтобы не пугались, потому что в темном коридоре она напоминала идола Стерегущего из книги «Копи царя Соломона», перечитывая которую я всегда вспоминаю соседку.