Отец любил политику больше еды и женщин, и она отвечала ему взаимностью. События в большом мире часто аукались в его биографии, способствовали карьере и разрушали ее. Череда бед и побед началась с войны, причем — Корейской.
Отец окончил институт дипломной работой «Радиоприемники второго класса». Я не знаю, почему — второго, сам он все предпочитал первого, но особенно — приемники. Дождавшись появления транзисторов, отец никогда, даже на ночь, не расставался с переносной и чуткой «Спидолой». Он умел обходить глушилки и ловить западные станции на слух, с первого звука распознавая заграничную интонацию даже тогда, когда вещала Албания. С трудом и треском пересекая границы, чужие волны открывали глаза на правду и отравляли — именно этим — жизнь. Без радио отец не умел существовать, как, впрочем, и я, что выяснилось со временем и в Америке.
По распределению молодого специалиста направили разрабатывать уникальный прибор: универсальный измеритель шкур всех животных — от коровы до бобра. Уникальность его состояла в том, что такого никогда не было и быть не могло. Сражаясь с безумием начальства, отец отчаянно скучал на работе. Его спасла атомная бомба и вооруженные ею самолеты. Они нуждались в радиолокации, и отца отправили ее создавать на оборонный завод с неброским названием «п/я №1».
На дворе, однако, стоял 1949 год, и страна готовилась к 70-летию Сталина. Отложив оборону, завод собирал и отлаживал подарок вождю: магнитофон «Днепр» в единственном экземпляре. Готовый продукт, вместе с кандалами итальянских антифашистов и рисовым зерном, на котором китайцы выцарапали четвертую главу «Истории ВКП(б)», предназначался для музея подарков Сталину. В то время он размещался в бывшем Английском клубе на улице Горького. Но когда я приехал в Москву после путча 1991-го, он стал Музеем революции на Тверской. Экспозицию открывал Ленин, Сталин не упоминался вовсе, апофеозом освободительного движения оказались перестройка и победа над ГКЧП, в память о которой кураторы поставили у входа сожженный в день беспорядков троллейбус. Он исчез, когда я вновь навестил музей 20 лет спустя, а в ответ на расспросы администрация объяснила, что призвание всякого музея не цепляться за прошлое, а идти в ногу со временем.
Так или иначе, магнитофон из «Днепра» получился паршивым и вряд ли добрался до Сталина. Зато он привил отцу любовь к магнитиздату. Так я вырос с «Аидой» и до сих пор знаю наизусть все песни Окуджавы. Отец предпочитал Высоцкого — за антисоветскую сатиру, и сестер Берри — за интимную близость с Евбазом.
Тем временем разразилась Корейская война, и отец наконец занялся важным делом: оснащением реактивной авиации локаторами для бомбометания. В месяц выпускали по 21 самолету, и о каждом докладывали лично Сталину. Его, наслушавшись радио, отец ненавидел, но это не мешало ему быть патриотом и защищать родину от американцев, которые пока на нее не нападали, но могли.
— Что ж ты защищал, — спрашивал я его уже в эмиграции, — строй или родину?
Отмахиваясь от вопроса, отец хвастался ударным трудом на благо ненавистного режима. Он летал с испытателями, сидел в самолете на приставном, без катапульты, как у летчиков, кресле, мерз в меховом тулупе и работал в две смены. Отец знал Ильюшина и спорил с Туполевым, обещавшим сослать его в Сибирь. Но лучше всего запомнил столовую авиационной элиты, где блюда готовились с учетом диетических требований генеральских организмов. Не удержавшись, отец заказал нуазет из барашка, о котором прочел в романе «Падение Парижа», самой западной из доступных ему тогда книг.
Отцу платили (хоть и недолго) бешеные деньги: 10 000 рублей, что составляло десять получек инженера, или две — директора завода. С тех пор он полюбил деньги. Его скупость была ограниченной: отец азартно экономил на буднях, но спускал все на праздниках — в доме всегда гуляли друзья, знакомые и знакомые друзей. Угощая полгорода в воскресенье, отец мучился в понедельник, разменивая десятку, не говоря уже о 25-рублевой купюре. Я думаю, что деньги ему нравились не только с практической, но и с эстетической стороны. Получив как-то премию, отец выложил банкнотами весь пол в квартире. Тратил он с максимальным театральным эффектом. Однажды они с мамой сидели в ресторане за полтавским борщом. Дожидаясь второго, отец вышел из-за стола, но не в уборную, а в ювелирный через дорогу. За киевской котлетой мать открыла коробочку и нашла в ней модные золотые часы «ЗИФ».
Между тем над родителями навис квартирный вопрос, который государство никак не могло разрешить, хотя оно и отобрало два из трех домов, построенных моим прадедом. Мой брат рос, ему понадобилась кровать, а она никак не вмещалась в комнатку на Чкалова. Единственным выходом представлялся переезд на открывшуюся вакансию в Рязань. Но это означало отказ от самого дорогого — киевской прописки. Решиться на этот шаг родителям было тогда труднее, чем потом на эмиграцию. Киев был теплой столицей их души, Рязань — чужой и незнакомой провинцией. Но там отцу дали трехкомнатную квартиру. Увлеченный немыслимой роскошью, отец по-рыцарски уступил одну комнату милиционеру, который начал свои дни в деревне, а окончил в окрестностях Политбюро.
— Видимо, идиотизм, — на старости лет предупреждал меня отец, — у нас в роду.
2
Я гордился тем, что родился в сермяжной Рязани — как князь или Есенин. Компенсируя космополитические убеждения, Рязань служила якорем, соединяющим меня с землей, которую я, основательно запутавшись с отечеством, осторожно считаю родиной моего языка.
Хуже, что я ничего не помню. Смутно, как в забытом сне, маячит красный ковер, самодельный торшер с лимонным абажуром и мама, читавшая нам с братом книжку, вероятно, Жюля Верна. Но, может быть, как в том же сне, воспоминание смешалось с придуманным, рассказанным или вычитанным. Тем более что ковер, уже совсем протертый, переехал в Ригу вместе с братом, мамой, Жюлем Верном и, конечно, торшером, который сопровождал наш быт, словно пленный иностранец.
Второй раз я попал в Рязань на обратном пути с Красной площади, где отмечалось 50-летие Октябрьской революции.
— Такого торжества еще не видело человечество, — провозгласил мексиканский гений и коммунист Давид Сикейрос.
Он был прав, в чем я убедился, когда после салюта в ночном небе появился дирижабль, тащивший за собой кумачовое полотно с портретом Ленина. Вечерний бриз играл с тканью, заставляя Ленина кривляться и корчиться. Мощные прожекторы освещали гримасы, делая их еще более зловещими. Голова вождя парила над умолкнувшей от ужаса Красной площадью. А Ленин, принявший на себя, как портрет Дориана Грея, все пороки оригинала, хмурился под порывами ветра, будто знал, что его не ждет ничего хорошего.
После Москвы в Рязани было тихо. На главной улице стоял сруб, я думал — этнографический музей, оказалось — жилой дом. Кремль с синими куполами будил патриотические чувства. Незадолго до этого в школе проходили монгольское иго, и я с чувством и выражением рассказывал всему классу, как мой родной город сражался с Батыем до последнего человека.
Живые рязанцы мне тоже понравились. В каждой квартире книг стояло еще больше, чем у нас. Взрослые обсуждали московские премьеры и выставки, дети — тоже. Лишенные богатой столичной среды, в скудной Рязани создавали ее из себя и сами. Провинциалов часто отличает та отчаянная жадность к культуре, которой, не зная ее причины, я и сам болел, и в других встречал. Однажды мне в Нью-Йорк пришло письмо из приамурского поселка, который я не сумел найти в атласе. Начиналось оно так: «Вы, конечно, не поверите, но у нас еще не все прочли Борхеса».
Культура была неконвертируемой валютой провинции, и мои родители верили в нее, как в исламе: не задавая вопросов. Алчные и неразборчивые, они стояли ночами за подписными собраниями сочинений, ходили на концерты длинных симфоний, искренне считали театр храмом даже тогда, когда ставили пьесы Корнейчука «В степях Украины» и «Партизаны в степях Украины», оперу Хренникова «В бурю», где Ленин поет ходокам, и оперетту «11 неизвестных» про советских футболистов, попавших в Англию.
О последней отец и не мечтал, но язык все равно выучил, подписавшись на газету британских коммунистов «Ежедневный рабочий». Кроме нее, он читал «Триумфальную арку» в переводе с немецкого на английский и тогда еще не переведенный роман «По ком звонит колокол», выискивая у Хемингуэя крамольные места про советских военных в Испании. В сущности, всю литературу отец делил на разрешенную и запретную. Предпочитая, естественно, последнюю, он избегал лауреатов любых, кроме Нобелевской, премий. Учась и подражая, я освоил Достоевского вместо, а не вместе с Толстым, еще пионером прочел Кафку и слепо любил всех писателей неблизкого зарубежья, исключая Джеймса Олдриджа, который тогда хоть и писал на английском, но жил в Москве.
— Что с меня взять: образованщина, — вздыхал над своими вкусами отец, пользуясь довольно-таки похабным термином, придуманным Солженицыным для всех, кто не разделял его веры.
Кстати сказать, в те же годы, что и отец, Солженицын работал в рязанской школе, где производил на не догадывавшихся, с кем они имеют дело, коллег впечатление болезненно нелюдимого человека. Ситуация не изменилась и в Америке. Хоть мы и делили ее четверть века, мне так и не довелось увидать кумира, который недолго был моим земляком.
3
После холмистого, как Рим, Киева плоская Рязань показалась отцу глухим углом. В центре памятник Ленину окружали купеческие лабазы XVIII века. В городе стоял один пятиэтажный дом, в который меня принесли из роддома, по словам близких — красного и волосатого.
Недавно мне прислали снимок этого здания. Я надеялся оживить им детские воспоминания, но дом № 59 по улице все того же Горького упорно не отличался от всех других, которые я никогда не видел. В нем не было ничего примечательного, если не считать магазина с вывеской на незнакомом языке: «ПАЛ СЕКАМЫЧ».
Для отца шесть рязанских лет были самыми яркими: здесь он сделал блестящую карьеру и распростился с ней. Взлет начался на заводе, который до войны изготовлял фанерные планеры, после нее — конторские стулья, а при отце — радиолокационные прицелы для истребителя-перехватчика «Сокол». Их предстояло выпускать в деревообделочном цеху, начальник которого, опытный столяр-краснодеревщик, с ужасом слушал про какие-то «генераторы импульсов». Один из них взорвался в его кабинете, после чего начальник стал заведовать баней, а на завод прислали молодых специалистов — в очках и евреев.
До этого в Рязани евреев почти не было, и они никого не интересовали. Отца, который хотел быть по национальности интеллигентом, еврейский вопрос не волновал до тех пор, пока его не поднял Сталин. С началом кампании против космополитов маму принялись жалеть соседки: «Милая, а муж — еврей». Чувствуя, к чему идет, отец сделал все, что смог придумать: сжег с трудом собранную коллекцию журналов «Америка». Глянцевые и глуповатые, они составляли упоительное чтение и плохо горели.
Вслед за этим разразилась катастрофа. По всем документам отца звали Александром Аркадьевичем, но это было фальшивое имя, которое он, чтобы не слишком выделяться, придумал, получая первый паспорт в эвакуации, в Чарджоу. Положившись на оккупировавших Киев немцев, отец думал, что они уничтожили архив ЗАГСа вместе с его метрикой. Но в Рязани она неожиданно всплыла в отделе кадров. Из нее следовало, что на самом деле отца звали Сендером Авраамовичем. В разгар борьбы с псевдонимами это могло кончиться плохо.
Отца спас ленинский декрет 1918 года, разрешивший менять библейские имена на светские. От беды отца отделяла одна буква — та самая вторая «а», которой Бог одарил патриарха. Указав ветхозаветное отчество «Авраамович» вместо банального «Абрамович», метрика позволила отцу легально сменить имя, а мне стать Александром Александровичем, как Блоку.
Из-за путаницы с именами произошло и другое недоразумение, но на этот раз не с советскими властями, а с нью-йоркскими евреями. Родители задумали меня дочкой. Убедившись, что этого не получилось, мать, чтобы загладить вину перед отцом, скоропалительно назвала меня его именем. Она не знала, что у евреев никогда не дают сыновьям имена живых отцов. Поэтому в Бруклине меня принимали за сироту или гоя.
Со смертью Сталина космополитов отменили, и отец, поверив в оттепель, вкусил свободы. Собранная им на заводе молодежь разгорячилась на комсомольском собрании, и отца назначили главным виновником. В длинном списке его злодеяний числилось и намерение эмигрировать в Югославию, куда отец надеялся получить путевку по профсоюзной линии.
Отца выручил босс той же партии, что решила его погубить: секретарь Рязанского обкома Ларионов. Позже он прославился тем, что совершил революцию в мясной промышленности СССР.
— В Рязани, — рассказывал отец, — всегда было плохо с продуктами. На пустых полках лежали только консервы «Гусиная печень» в гусином же жиру, но фуа-гра не пользовалось спросом.
Когда Хрущев пообещал догнать Америку и по сельскому хозяйству, Ларионов принял вызов близко к сердцу. За один год он утроил поставки мяса и получил звезду Героя Социалистического Труда. В газетах это называлось «рязанским чудом». Чуть ли не впервые со времен Батыя Рязань попала в историю, но на этот раз победою. На следующий год выяснилось, что мяса больше не будет вовсе, ибо весь скот уже зарезали. Ларионов застрелился, но это случилось уже после того, как он разрешил отцу — ввиду его заслуг перед рязанской оборонной промышленностью — покинуть завод не с волчьим билетом, а по собственному желанию. К тому времени у отца было только одно желание: убраться из Рязани как можно дальше, желательно — на Запад.