Мама ненавидела Луганск. Ведь он остался таким же, каким его бросил ее отец, — только хуже. НЭП кончился, и дом на Вокзальной улице, большой, самоуверенный, с садом в триста соток и мастерской, оснащенной нужными мастеру станками, отобрали власти. Без хозяев все пришло в негодность, даже сад. Ночью разнесли забор и украли, аккуратно выкопав с корнями, плодовые деревья: в Луганске знали толк во фруктах.
Прадед и прабабка (близкие звали их Гриня и Мотя) отнеслись к несчастью стоически. Решая квартирный вопрос без помощи власти, они построили другой дом. Уже на окраине, намного меньше, но с летней терраской, надежным подполом, ухоженным садиком и спрятанным в углу двора чистым сортиром. Вскоре в саду появились груши для густого компота-узвара, вишни для вареников, кислый терн на повидло, абрикосы — на варенье. Под кроватью зимовали соленые арбузы. У забора рос виноград, который требовал много трудов и окупался домашним вином.
Вернувшись в Луганск из Киева, бабушка с маленькой дочкой окунулись в крестьянскую жизнь. Первая — с наслаждением, вторая — с ужасом.
Мне кажется, я понимаю обеих. Бабушкин Луганск был одной семьей, как в «Амаркорде». Улица играла роль села, и всех, кто на ней жил, звали на свадьбу. Вдоль домов на козлы ставились доски. Накрывали — миски, ложки, стаканы — человек на сто. Скамейки приносили свои. Пир состоял из сваренного в жестяном чану-выварке борща и нескольких ведер котлет, заказанных ради праздника в столовой. Мужчины пили фруктовый самогон, женщины — тоже, и даже детям доставалась вишневая наливка. По угощению были уважение и подарки: жениху — мопед в складчину, невесте — постель с вышивкой.
В этом теплом мире бабушка была своей, в нашем — чужой, и как бы она меня ни любила, зятя звала на «вы», когда обижалась — «человеком этой национальности». Бабушке Луганск казался понятным и безопасным, как родная деревня, в отличие от отнявшего у нее мужа столичного Киева. Но мама-то попала в Луганск, уже отравленная им — с бульварами, каштанами, древними, крутыми холмами, как в Риме, где она все-таки побывала, но совсем в другой главе.
Хуже, что от арестованного отца не было известий, государство, вопреки тому, что обещал добрый сосед, согласившийся присмотреть за киевской комнатой, не торопилось навести справедливость, и в Луганске маму считали нахлебницей с городским гонором. Как Золушке, ей полагалось выносить ночные горшки, полоть огород, поливать грядки и обедать в саду, заедая фрукты хлебом с маслом. В доме, конечно, не держали книг, из грамотных был только запуганный женой мой прадед, и никого не интересовали мамины оценки. Это не мешало ей учиться по всем предметам на пятерки, кроме украинского. На переменах мальчишки совали в карман фартука записки, но она их не читала. Всю ее поглощала другая страсть.
В луганской школе маме — впервые после ареста отца — повезло. Ее посадили за одну парту с Женей, невзрачной девочкой в очках из зажиточной, почти интеллигентной семьи. Женин отец был фельдшером. В доме висел абажур, скатерть с кистями, приходила домработница, а главное — стоял шкаф с книгами. Из-за Мопассана его держали запертым от дочки, но девочки открутили заднюю стенку и читали запоем все, что пролезало в щель.
Книги стали для мамы Парижем. Луганск оказался неважным и ненастоящим. Так открывают веру, находят любовь, теряют голову и тратят жизнь. Других людей я, в сущности, не встречал, и до старости полагал, что это нормально, ибо у нас дома не читать книги считалось грехом, болезнью, уродством. Брата наказывали за то, что он бросал, не дочитав, «Овода», меня — за то, что я не отпускал книгу до утра. Но мы оба любили слушать, как мама пересказывала нам то, что читала сама, следуя капризам интеллектуальной моды первой оттепели: Апдайк, Бёлль, Фолкнер, Кобо Абэ.
Как все мы, мама читала за едой, в кровати, в отпуске, по дороге на работу, на работе и на пенсии. Читала одним глазом, потеряв второй. Когда совсем ослабла память, мама читала только одну книгу — «Мастера и Маргариту». Дойдя до последней страницы, возвращалась к первой. Когда буквы перестали у нее складываться в слова, я приносил ей глянцевые журналы, чтобы было что листать. Без этого она не могла ни есть, ни заснуть, ни умереть.
Разбирая оставшиеся от нее бумаги, я нашел тоненькую, аккуратно обернутую матовой бумагой брошюрку — «Пан» Кнута Гамсуна. На обратной стороне обложки выведенная пером-уточкой надпись хозяйки: Алла (имя Ангелина она не любила и вернулась к нему только в Америке) Бузинова. Наверное, эта книжка составляла ее приданое. Теперь она досталась мне, и я дорожу ею больше, чем остальным наследством — многотомниками французских классиков, включая того же Мопассана, за которыми родители стояли ночами в веселых книжных очередях.
Я думаю, что без книг мама не пережила бы Луганска, тем более когда началась война.
2
Мама часто вспоминала войну. Ведь она провела ее как бы за границей — в оккупации. Это был уникальный для нас опыт несоветской жизни, и я жадно слушал ее рассказы. Они разительно отличались от того, что я знал о предмете, в основном — из «Молодой гвардии». Это еще не значило, что она перечила школьной истории или советскому режиму. Мама вообще не любила спорить. Она не ходила голосовать даже в Америке, и уж точно никогда не обобщала. Мама просто вспоминала — без выводов и сравнений — о семи месяцах, проведенных в оккупированном Луганске.
— Когда пришли немцы, — рассказывала она, — первым делом исчезли евреи. В нашем классе их было немного, две девочки. Они сразу куда-то пропали, и никто не спрашивал — куда. Потом кончилась водка. Каждый вечер дедушка, приходя с работы, выпивал под борщ маленькую, густо накрошив в стакан красного перца. Когда бабушка сказала, что водки больше не будет, он впервые заплакал. Так мы поняли, что война пришла к нам домой.
Война пришла не одна, она привела с собой офицера — на постой. Мать мало что могла о нем вспомнить. В школе она, как все тогда, учила немецкий, но вряд ли продвинулась дальше «бите зер». Оккупация началась в июле, и с немцем обедали — вечным борщом — на увитой виноградом террасе. Больше всего маму потрясло, что после еды немец кланялся и целовал руку хозяйке, называя ее «муттер».
— Наверное, — рассуждала она намного позже, — у немцев было так принято, как у японцев снимать на пороге туфли. И вежливость не мешала им красть: когда поспели фрукты, солдаты собрали наш урожай. Двое трясли лучшую грушу, пока третий набивал мешок. Бабка, не разжимая губ, смотрела на них до тех пор, пока мародерам не стало стыдно. Только тогда она ушла в дом, чтобы не мешать грабежу, пресечь который была не в силах.
Лето кончилось, и жизнь невольно вошла в колею. Привыкшие от любой власти ждать только плохого, родичи сносили войну молча. Мама ходила в школу, Григорий Гаврилович — в железнодорожные мастерские, где чинили все тот же грузовой паровоз, переименованный из «Феликса Дзержинского» в «Адольфа Гитлера». Матрена Ивановна вела хозяйство и кормила немца. Бабушка шила на продажу ватники. Лучше всех устроилась ее сестра, которую я звал тетя Лида. Толковая и хорошенькая, она еще до войны закончила девять классов, научилась печатать на машинке и работала секретаршей в какой-то советской конторе, которая стала комендатурой. При новом режиме Лиду не прогнали со службы. Более того, у нее завязался горячий роман с молодым и красивым немцем.
— Во время войны, — объясняла мне бабушка, когда я еще был совсем маленьким, — сестра была немецкой подстилкой.
В ее устах это звучало как должность или социальное положение, вроде «служащей» или «иждивенки». В любом случае, в семье Лиду никто не осуждал, и после войны она без помех вышла замуж за офицера, но уже русского, дядю Паву, с которым я собирал грибы у них в Подмосковье.
Когда Луганск освободили, мама бежала из Луганска в Киев по примеру расстрелянного там отца. Считалось, чтобы учиться, на самом деле — жить.
3
Когда началась война, отец прыгал от счастья. Развитый мальчик, он читал газеты, отмечал флажками победы на карте республиканской Испании, ненавидел фашистов и написал слезное письмо Сталину, призывая не медля раздавить гитлеровские полчища. Война обещала с ними разом покончить, но пока его отца забрали на фронт, а сам он с мамой и ее сестрами отправился в эвакуацию.
Дорога заняла целый год, потому что немцы шли по пятам, и нигде не удавалось осесть надолго. Жили, как всегда, торговлей. Однажды удачно обменяли лисий воротник с пальто тети Сары на мешок сухарей. В пути к ним прибился цыганский табор. Чернявого отца принимали за своего, ценили как образованного и доверяли безмен. В Тихорецке отцу исполнилось 15, и он вступил в комсомол.
— Есть, — рассказывал отец, — хотелось все время, и однажды я смущенно попросил у двух посторонних женщин кусок хлеба, не дать, а продать, хотя мне нечего им было предложить взамен. Они заплакали и поделились даром.
Покинув город, наши застряли на полустанке. К вечеру цыгане исчезли. Командир защищающей станцию роты отозвал отца как самого смышленого во всем кагале и спросил:
— Bistu a Yid?
— Yo, avade! — ответил удивленно отец. — Конечно, еврей.
— Тогда бегите, только сразу, к утру здесь будут немцы.
Это спасло тех, кто поверил. Остальных фашисты бросили в пустой колодец. Я не умею говорить на идиш, но кодовую, как в «Маугли», фразу («мы с тобой одной крови») запомнил, хотя пока она мне и не пригодилась.
Странствия закончились в Туркмении. Город в пустыне назывался Чарджоу, и отцу он скорее понравился. В основном — из-за дынь, лучших, как считается, в мире. Их ели вместо хлеба, и ароматом они заполняли двор.
Пропустив год, отец пошел в восьмой класс школы для эвакуированных. Учителя оказались замечательными, в основном — из сосланных еще до войны. Лучше других была преподавательница литературы, любовница (на что она часто намекала) Маяковского. На уроках читали Минаева («даже к финским скалам бурым обращаюсь с каламбуром»), Сашу Черного и Козьму Пруткова. Отец привил мне вкус к смешным стихам, и я до сих знаю наизусть пародии Архангельского и всю поэму Пушкина «Царь Никита и сорок дочерей». Кроме этого, отец — на спор с другом-одноклассником Ниссоном — выучил всего «Онегина». Почти 70 лет спустя они, встретившись у нас на Лонг-Айленде, читали друг другу по главе, не пропуская строчек.
Войне не было конца, и отец опять написал письмо в правительство, на этот раз председателю Калинину, с просьбой взять его в школу разведчиков. Считалось, что это — идеальная карьера для евреев: они наверняка не перебегут к противнику. Ответ пришел из секретариата. Отца поблагодарили и посоветовали обратиться в военкомат. Ему, однако, еще не было 16, и он жил в Туркмении до освобождения Киева. Как только это случилось — 7 ноября 1943-го — отец рванул обратно, один, без денег, через всю страну со смутной надеждой выучиться на инженера.
До Киева было пять тысяч километров. В Аральске отец разбогател, купив за бесценок мешок соли. В Саратове продал его за пять тысяч и приобрел простреленную солдатскую шинель, а на сдачу — первое за всю войну пирожное: эклер с заварным кремом. Он вспоминал о нем до смерти. Последнюю ночь пути отец проделал на подножке поезда, привязавшись ремнем к поручням. Паровоз топили плохим углем, и в Киев отец въехал совсем черным от копоти.
На Евбазе он встретил дядю Колю, отходившего от тяжелой раны. Они зажили вдвоем, кормясь исключительно семечками. Пол был по колено засыпан шелухой, на ней и спали, подложив все ту же шинель.
Вскоре, однако, отец открыл успешный бизнес — торговлю кремниевыми камешками для зажигалок. Большие спекулянты продавали их оптом маленьким. Камешки были двух сортов. Отечественные быстро стирались, канадских хватало надолго. Чтобы убедить покупателей, отец, демонстрируя твердость камня, сжимал кремень зубами. Иногда изо рта сыпались искры. Готовясь к вступительным экзаменам, отец стоял на Евбазе с учебником физики. Дело шло, и вскоре отец приоделся по военной моде — в галифе и папаху.
Когда он умер, его школьный товарищ, тоже перебравшийся в Америку, вспоминал на поминках, как в послевоенном Киеве они отправились в баню. Обогнув толпу, отец спросил у кассира, нужно ли Героям Советского Союза стоять в очереди? Следует заметить, что он не причислял себя к ним, а, лавируя между правдой и ложью, всего лишь интересовался правилами. Не удивительно, что Остап Бендер всегда был его любимым героем.
Сдав экзамены, включая, к собственному удивлению, французский, который он учил два часа, отец поступил в тот же институт, который закончил мой дедушка. Самым престижным считался радиотехнический факультет. Отец изучил странные на мой слух предметы, вроде «Усилители низких частот» и «Питающие устройства», у нас дома всегда валялись электронные лампы, но главным его открытием в радиоделе были западные станции. Наслушавшись их, он больше не писал Сталину и сжег выпускавшийся союзниками журнал «Англия», не дожидаясь, пока за ним придут.
Став, как и дедушка, инженером, отец всегда гордился профессией и выпивал 7 мая, в день, когда изобрели радио. В Америке, начав сотрудничать с «Радио Свобода», я присоединился к отцу, хотя для Запада радио придумал не Попов, а Маркони. Я специально ездил на тот пляж Кейп-Кода, откуда он посылал сигнал в Европу, и заодно — марсианам, которые пока не ответили.
Став студентом, отец себе чрезвычайно понравился. Он походил на Маяковского, только в жгучей семитской версии. Добравшийся до высшего образования — первый в семье, где и читали с трудом — отец завел шляпу. Еще не зная толком, что с ней делать, он, изображая интеллигента, ловил отражение в немногих уцелевших на улице Чкалова витринах.
Тут-то он и встретил худую блондинку с зелеными глазами и косичками. Сперва отец даже не узнал в ней ту сокращенную в Алку Ангелину Бузинову, в которую влюбился еще в первом классе. Возобновив знакомство, они перебрались в Ботанический сад — через забор, конечно. Съездив, уже на пенсии, из Америки в Киев, отец нашел и сфотографировал поляну их свиданий. Добром это кончиться не могло, и, едва дождавшись восемнадцати, родители поженились, к великому ужасу моих обеих бабушек.
Отец умер за неделю до 60-й годовщины этой свадьбы. Я уже и цветы купил, но букет пошел на похороны.