МУЧЕНИЧЕСТВО ЗА ВЕРУ
Под конец ноября 1941 года, через четыре месяца после объявления амнистии для польских заключенных, когда у меня не оставалось больше никакой надежды дожить до весны будущего года и я уже почти бесповоротно распрощался с мыслью освободиться из лагеря, я решил объявить голодовку протеста.
Из примерно двухсот поляков нас осталось в самом Ерцево шестеро. Через Ерцево каждый день проходили десятки освобождавшихся поляков из Мостовицы, Островного, Круглицы, Няндомы и обеих Алексеевок. Лагерь для нас трагически пустел. Казалось, что если мы не умрем вскоре, то разделим судьбу «старых поляков» с Украины, которых оторвала от родной страны революция 1917 года и которые до момента «амнистии» 1941 года считали себя русскими. Теперь мы лучше поняли ту горечь, с которой они узнали, что польско-советский договор тоже признал их русскими.
Моя голодовка не была актом мужества - это был шаг, в котором безумное отчаяние обладало всеми внешними приметами здравого разума. Я был недалек от последней стадии цинги, и старые зэки предсказывали, что я протяну не больше полугода; с другой стороны, голодовка была в России чем-то совершенно неизвестным и неиспользуемым, и в обычное время - а уж тем более в военное! - ее расценивали как саботаж и карали новым сроком или даже смертной казнью; не мог я рассчитывать и на то, что после скольких-то там дней добровольного отказа от еды и питья мой организм окрепнет. Все это я знал не хуже, чем мои лагерные друзья, которые отговаривали меня от этого решения. Но перевесила пугающая мысль о том, что через несколько месяцев, умирая, я буду, как полынную оскомину, глотать сознание капитуляции без боя. Пока хоть один поляк проходил через Ерцево на волю, все еще существовала минимальная надежда, минимальный шанс напомнить о себе саморазрушительным актом. Я рисковал тем, что сокращу свою жизнь на каких-то несколько месяцев, но, хотя и такое требует серьезной решимости, ставка была слишком высока, чтобы я мог колебаться. И, наконец, человек, погребенный заживо и внезапно очнувшийся во тьме, не рассуждает: даже зная, что отчаянным барахтаньем обвалит на себя новые комья свежевзрыхленной земли, он колотит окровавленными пальцами в крышку гроба изо всех сил своего отчаянья.
Однако не так легко было убедить в этом моих товарищей, а без них голодовка не приобрела бы характер солидарного порыва. Мы собирались в течение нескольких вечеров в углу одного барака: инженер М., учитель из Станислава Б., полицейский из Силезии Т., львовская банковская служащая 3., хозяин лесопилки на Виленщине Л. и я. Их сомнения, как маятник, раскачивались от чрезмерного страха до чрезмерной надежды. Еще не все потеряно, доказывали они, а голодовка как преступление, совершенное уже после амнистии, ухудшит наше положение и исключит нас из действия закона об амнистии. И, кроме того, кто поручится, что, даже подписав в Лондоне польско-советский договор, они будут обращаться с нами не так, как со своими гражданами, а ведь голодовка и отказ от выхода на работу караются смертной казнью… Нет, не все еще потеряно, все надежды надо возложить на Господа Бога… Не может такого быть, чтобы задержали в лагерях настоящих поляков, выпустив на свободу людей, которые еще совсем недавно отказывались считать себя поляками…
А все-таки так было. Трудность нашего спора состояла в том, что обе стороны вынужденно использовали сплошные иррациональные аргументы. Мои товарищи верили в справедливость Божьего суда и в силу международных обязательств, я же - в возможность умолить судьбу, провоцируя ее. Вечером 30 ноября, когда я, казалось, был готов начать голодовку в одиночку, я в последний раз зашел в наш общий угол в бараке у Б. Инженер М., как всегда, сидел в самом темном уголке общих нар, подперев ладонями худое аскетическое лицо с невменяемо горящими глазами и поглядывая на меня боязливо-дружелюбно. Учитель из Станислава, офицер запаса Б., который после начала советско-немецкой войны был посажен в центральный изолятор и только недавно вернулся в Ерцево из Алексеевки-Второй, казалось, блуждающим взглядом искал выхода из кольца осады и явно старался не встречаться глазами со мной. Т. и Л. с деланным равнодушием играли в шашки, а пани 3., сцепив тонкие руки на животе, помертвевшими губами шептала молитву. Все вместе в тусклом свете барака они выглядели, как группа заблудившихся туристов на уступе скалы, готовых на последнее отчаянное усилие, если проводник возьмет на себя полную ответственность за результат. Я стоял перед ними, тоже охваченный ужасом, не зная, что предпринять.
- Напомню вам мою историю с Махапетяном, - сказал я наконец. - Кто из вас имеет право быть уверенным, что и его тоже не закопал в лагере какой-нибудь нелепый донос? После подписания пакта Риббентропа-Молотова немецкие коммунисты объявили в московской тюрьме голодовку. И что? Из шестисот голодающих больше пятисот были освобождены, а тот факт, что я своими глазами видел в нашем пересыльном в конце февраля троих из задержанных, пожалуй, лучше всего доказывает, что никого не расстреляли.
Эти два аргумента внезапно произвели неожиданное впечатление, и на мгновение я испытал чуть ли не сожаление, что они уступили так быстро. Однако было уже поздно. Мы согласились, что в голодовке не примет участия инженер М. - человек с тяжело больным сердцем и единственный среди нас поляк, которому мы все могли доверить передачу на волю вестей о нас, если этот бунт доведет нас до военного трибунала, а ему суждено будет выжить, - и в тот же самый вечер мы отнесли свой хлеб и талоны на баланду в кабинет Самсонова. Помню, что мы также подумали о единственном средстве предосторожности - относить хлеб по одиночке, с интервалами в полчаса, и потом уже не встречаться в зоне. Из рассказов наших российских товарищей мы знали советский кодекс настолько, чтобы понимать, что всякое выступление против действующих в России предписаний автоматически становится неискупимым преступлением, если носит организованный коллективный характер. Кости были брошены.