Период перед голодовкой позволил мне узнать кое-что любопытное о самом себе. После амнистии, когда освобождение казалось лишь вопросом времени, я испытывал в отношении моих российских товарищей что-то вроде угрызений совести: вот я выйду как поляк (а не как обычный зэк) на волю ради защиты того порядка вещей в России, который был причиной их заключения и страданий. Но теперь лагерные ворота, преградив мне путь на волю, преградили и путь к великодушию.
Незаметно для себя я стал ненавидеть их от всего сердца, с глубочайшего дна своего несчастья, словно они отвечали за то, что случилось, словно они держали меня невидимыми руками за истрепанные полы телогрейки, все глубже затягивая меня в свою трясину отчаяния, чтобы я никогда больше не увидел света дня, раз их глаза годами понапрасну пытались пробить вечную темноту ночи. Я стал подозрительным, грубым и скрытным, избегал ближайших друзей и с болезненной недоверчивостью принимал любые знаки дружеского расположения. Это душевное состояние не меньше, чем рассудочные соображения и порыв отчаяния, толкнуло меня на голодовку. Я словно хотел собственной жизнью доказать свое последнее право на свободу, которого они - вечные невольники - никогда не посмели бы требовать для себя. В моем поведении было что-то отвратительное, но я не мог от этого защититься, ибо человек никогда не может защититься от себя самого. Ни до того, ни после я не пал в лагере так низко, как тогда, когда жаждал отомстить своим товарищам по лагерю только за то, что мне грозила навеки общая с ними проклятая участь.
Среди шести человек, связанных голодовкой, отношения тоже складывались не наилучшим образом. Несмотря на видимую дружбу и близость, создаваемую общей борьбой, мы не доверяли друг другу и напряженно ждали, кто первый не выдержит или предаст. Ослепленные и устрашенные тем испытанием, которое нас соединило, мы подозревали, что для каждого из нас голодовка может стать средством выхода из неволи за счет остальных. Так, наверно, ведут себя жертвы кораблекрушения, спасшиеся и плывущие в одной шлюпке к неизвестной и далекой земле; они необходимы друг другу, поскольку на каждую пару рук приходится пара весел, но ни на минуту не забывают, что каждый гребец - это еще и более скорое опустошение малого запаса продовольствия. Так и мы: верно, что начинать голодовку в одиночку значило бы позволить себя отделить от прочих остававшихся в лагере поляков; но верно и то, что начинать голодовку вместе грозило тем, что она получит опасное клеймо организованной акции. А что будет, если кто-то из нас не выдержит? Спасется ли он, топя других, или, наоборот, поможет приближению их победы? Наши судьбы были сцеплены так, как все человеческие судьбы на земле: каждый шаг к освобождению неизбежно влечет за собой чье-то страдание. Мы видели как на ладони, с поразительной молчаливой ясностью, что таится в человеческом сердце: редкий дар благородства в минуты относительной безопасности и зерно упадка перед лицом смерти. Больше, чем наша храбрость, объединяли нас наше ничтожество и наша трусость. Мы решились действовать, когда этот молчаливый шантаж мог либо бесповоротно нас разделить, либо столь же бесповоротно приковать друг к другу. И в этой атмосфере напряжения не случайно было то, что, подав друг другу руки в знак согласия в ужасающе унылый ноябрьский вечер, мы решили исключить из голодовки и оставить в стороне инженера М. как залог и поруку нашей честности в этом последнем испытании. За окнами барака бесновалась пурга, а на столике возле нар Б. трепетал желтый огонек только что зажженного огарка. М. согласился, молча кивнул головой, но по его бледному лицу скользнула горькая улыбка.
Когда я отнес хлеб и вернулся к себе в барак, меня встретила тишина. Вдруг замолкли разговоры у стола, ближайшие соседи по нарам отодвинулись от меня, словно я прибыл из зачумленного города, мои приятели отводили глаза и неохотно отвечали на мои вопросы. Весть о нашей голодовке уже разошлась по лагерю, вызывая волнение и страх. Чувства моих российских товарищей были, должно быть, в такой же растерянности, как и у меня. Со времен амнистии они относились ко мне сдержанно, почти неприязненно, усматривая чуть ли не нарушение лагерной солидарности в этой перспективе преждевременного и чудесного спасения. Долгие месяцы ожидания, постепенная утрата надежды - снова сблизили их со мной, но ровно по тем же причинам отдалили меня от них: я подозревал, что они проявляют не сочувствие ко мне, а радость осужденных, черпающих жалкое утешение в чужом горе. Столь же запутанный отзвук возбуждала и голодовка. Их не мог не взволновать и по-своему увлечь тот факт, что кто-то осмеливается поднять руку на нерушимые законы неволи, которых до сих пор не затронул ни один порыв бунта; но в то же время действовал инстинктивный, принесенный еще с воли страх нечаянно замешаться в дело, грозящее военным трибуналом. Есть ли уверенность, что на следствии не раскроются разговоры, которые вел бунтовщик в бараке сразу после совершения преступления? Кто поручится, что неосторожно прошептанное слово утешения или солидарности не превратится в устах доносчиков в сигнал к бунту? Нет-нет, лучше держаться от этого подальше, пока Третий отдел не выскажет свою точку зрения. Кроме того, действовали и другие, более скрытые мотивы. Наш бунт был бунтом иностранцев. Если он потерпит поражение, это станет лишним доказательством того, что даже «люди оттуда» не в состоянии пробить брешь в тюремной стене, отгородившей Россию от остального мира. Если же он будет успешным, то разве это не станет бросающимся в глаза доказательством того, что и за колючей проволокой лагерей одни законы действуют в России для иностранцев, а другие для своих? Не погрузит ли он в еще более глубокую безнадежность тех, кому приходится считать себя своими? В безвыходном положении, несмотря ни на что, лучше сознавать, что от судьбы не уйдешь и исключений нет. Ничто не является таким жестоким утешением в собственной беде, как вид чужого несчастья; и ничто так бесповоротно не отнимает надежду, как мысль, что только избранные имеют право надеяться.