Пришлось прибегнуть к другому способу, к тому, который мне раньше всего пришел в голову, а именно повеситься. Но тогда я решил испробовать сперва угар, так как в камере положительно негде было приладить петлю. Голые стены, и только. Можно было, собственно говоря, не повеситься, а задушиться.
Дня три-четыре спустя я сделал петлю из полос, оторванных от простыни, и привязал ее к столбику кровати. Когда я всунул в нее голову и опустился, вытянув шею, стараясь, чтобы туловище было почти параллельно плоскости пола, то ноги все-таки прикасались к полу, и петля затягивалась медленно, слишком медленно и мучительно. Я старался вытягивать ноги так, чтобы упираться только носками башмаков и таким образом увеличить силу напора на петлю моей шеи, но весьма естественно, что, несмотря на все мои усилия, как только сознание начинало мутиться, ноги мои сгибались и колени упирались в пол. Я их опять вытягивал, пробовал, насколько возможно, туже затянуть петлю руками, но все же дело подвигалось медленно. Я хрипел, глаза выпятились, и я чувствовал во всей голове и особенно в глазах страшную боль от растяжения сосудов задержанною в них кровью. Наконец я почувствовал, что теряю сознание, и поспешил сложить руки за спиной, засунув кисти рук в штаны, чтобы как-нибудь бессознательно не опереться ими о пол.
Вероятно, мне удалось бы в конце концов задушиться, если бы я пролежал так минут 15-20. Но увы! Со времени моего первого покушения за мной стали очень усердно следить. Вероятно, дежурный, увидев, что меня нет в поле его зрения, стал по обычаю щелкать задвижкой, этого щелканья, понятно, я не мог уже слышать, да не мог и показаться ему, если бы даже и услыхал. У него явились подозрения, и он побежал за смотрителем. Дверь отворилась, и Соколов с обоими дежурными кинулись ко мне...
У меня сейчас же отобрали полотенце, простыню, сделали тщательный обыск в камере и хотели было раздеть меня самого. Тут произошло нечто странное и невероятное: в Ироде заговорило человеческое чувство. Когда он сказал, указывая на меня: "Посмотрите, нет ли на нем под одеждой другой петли про запас", жандармы кинулись, как собаки, на меня. Один стал тащить с меня куртку, другой стал шарить за пазухой. Я задрожал всем телом, как в лихорадке, и нервная судорога исказила мое лицо. Взглянув на меня, Соколов сказал:
— Оставьте, оставьте его. Не нужно обыскивать. Оставьте. Не раздевать, говорю тебе! — крикнул он на унтер-офицера, который все еще, по инерции, тащил с меня куртку за рукав, и даже отстранил его рукой.
Затем у меня произошел с Соколовым курьезный разговор. Он начал говорить мне, что он, как христианин и "по долгу человечества", не может мне "дозволить повеситься" и обязан за мной следить, чтобы я не сделал себе какого-нибудь вреда. Я вспыхнул и резко сказал ему:
— Если бы в вас было хоть что-нибудь человеческое, вы не стали бы мне мешать.
— Какое же в "этим" будет человеческое, если я человека в петле оставлю? Нет. Долг службы и человечества мне не дозволяют. И какая тебе надобность вешаться? Ведь на меня ты пожаловаться не можешь: я за тобою смотрю, как за сыном (?). (Не вспомнил ли тут Соколов эпизод с башмаками?) Я тебя пальцем не тронул, ни разу слова тебе худого не сказал. Я знаю, что, хотя ты и осужден, ты человек порядочный, человек с понятием, ну и обращаюсь с тобой, как с порядочным человеком. А если чего не могу дозволить, то ведь не от меня зависит: я делаю только то, что прикажут. А почем ты знаешь, что с тобой будет? Ты ведь человек молодой, правительство у нас "милосливое".
— Ну, перебил я его, указывая на No 14, где умер Баранников, мы видим, какое ваше правительство "милосливое" и чего от него можно ждать. Сколько человек вы здесь уморили?
— Что было, то прошло, об "этим" говорить не стоит. Теперь все делается к лучшему. Почем знать еще, чем ты будешь?
— Министром буду, отвечал я с досадой.
— Всего можно ждать, — самым серьезным образом заметил Соколов и, посоветовав мне спать, удалился в свое логовище. Жандармы вышли за ним, и я остался совершенно разбитый душой, озлобленный неудачей, озлобленный безвыходностью моего положения.
На другой день мне возвратили полотенце, но простыни уже не давали вплоть до конца моего проживания в Алексеевском равелине.
Когда Колодкевич узнал о всем происшедшем и я сказал ему, что Соколов отобрал у меня простыню, то он заметил: "Умно сделал. Я положительно начинаю примиряться со смотрителем".
Потом он начал очень деликатно и нежно упрекать меня за то, что я своими покушениями заставляю его страдать, что я не хочу подумать, какой тяжелый удар был бы для близких мне людей, если бы они узнали, что я лишил себя жизни, что нехорошо настолько поддаваться чувству, чтобы забывать о страданиях людей, жизнь которых связана с моей жизнью, и проч. Мне было и тяжело и, по совести сказать, стыдно {В конце разговора я не устоял и дал ему честное слово, которого он от меня давно требовал. Милый и дорогой товарищ! Как мне тяжела была потом мысль, что никогда тебя я не увижу, никогда не выскажу ему всего того, что накопилось в сердце.}.