Дней через восемь Баранников умер {6 августа 1883 г.}. Я помню, его стоны разбудили меня в 3 часа утра, и я уже не мог более заснуть. Он стонал часа полтора подряд. Жандармы шушукались в коридоре, часто подходили к двери и заглядывали в стеклышко, но не входили к нему. Наконец он стал стихать, стихать и совсем замолк. Прошло минут пять, и вдруг снова раздался стон, пронзительный, протяжный, и сразу резко оборвался. Все было кончено. В шесть часов при обычном утреннем обходе в No 14 зашел Соколов и сейчас же вышел. Заметно было, что оттуда не выносили ведра, не наливали свежей воды, не подметали пола, словом, не делали того, что обыкновенно делалось. Часов в семь с половиной, раньше, чем доктор обыкновенно обходил больных, Соколов снова пришел с Вильмсом. Они пробыли в камере минуты две-три и ушли. Немного погодя жандармы вынесли труп и стали прибирать камеру.
Дня четыре спустя умер Тетерка, сидевший в самом конце коридора, в номере 19-м. В начале сентября увезли в больницу Игната Иванова и остались только я (No 15-й), Колодкевич (No 16-й) и Арончик (No 18-й). В половине сентября Колодкевич мог уже по временам вставать с постели.
Помню, как я обрадовался, когда за обедом услыхал стук, вызывавший меня. Я бросился к стене и назвал себя. Как всегда бывает в первое время, такие разговоры идут очень бессвязно и беспорядочно. Так много хочется сказать, так много хочется спросить, такая масса мыслей и чувств овладевают тобой, что ни о чем толком не успеешь переговорить, да к тому же Колодкевич не мог стоять иначе, как на костылях, и говорил, что ему трудно держаться на ногах более 10 минут сряду. Оказалось, что он четыре с половиною месяца пролежал в постели. Цынга в этом коридоре у всех была очень сильная, и если бы после посещения равелина Ржевским не приняли решительных мер, то перемерли бы все поголовно.
Мне пришлось провести все остальное время моего пребывания в равелине с Колодкевичем вплоть до дня его смерти (26 июня 1884 года). И чем более я вспоминаю об этом честном и искреннем, добром и вместе сильном умом и сильном волею человеке, тем больше и больше я проникаюсь уважением, даже просто благоговением к его памяти и тем более понимаю, как многим лично я ему обязан. Как он был нежен ко мне, как был заботлив, как ему хотелось чем-нибудь облегчить мое тяжелое душевное состояние! Одиночное заключение и болезнь всегда дурно отражаются на характере человека. Он невольно становится раздражительным, брюзгливым, эгоистичным, тяжелым для себя и для других. Ничего подобного я не замечал в Колодкевиче. Он был всегда одинаково ровен, тверд, терпелив, ни на что не жаловался, даже не любил говорить о своих страданиях и всегда старался их умалить. Как ловко он умел наводить разговор на такие предметы, которые могли отвлекать меня от мрачных мыслей, угнетавших меня! Как искусно он умел затрагивать в моей душе все то, что могло поддержать веру и надежду на будущее, энергию и бодрость духа, так необходимые для борьбы с душевным и физическим недугом, все еще не покидавшим меня!