XLVII.
Вследствие описанных происшествий мои отношения с Б. в течение некоторого времени были самые мирные, чем я и воспользовался: во-первых, для того чтобы убедить его представить Толстова к производству в унтер-офицеры; во-вторых, чтобы снарядить один раз оказию в Дешлагар вместо Шуры за капустой и другими припасами, куда гораздо ближе и не так утомительно для ротных лошадей, а главное -- куда мне хотелось проехаться для посещения Э. Ф. Кеслера.
Он согласился на то и другое.
В Дешлагар я съездил по той дороге через Акушу, по которой мы проходили в сентябре к Губденю. В самой Акуше, огромном ауле и, судя по постройкам, платью жителей и другим признакам весьма зажиточном, я заехал к главному кадию, которого видывал несколько раз в Кутишах, еще у покойного Соймонова. Объяснялись мы с ним довольно сносно, хотя он не знал адербиджанского наречия, а я -- кумыкского; сходство их, однако же, приблизительно как между великорусским и малороссийским. Во всяком случае, возможность такого разговора, умение сидеть, поджав ноги, помыть известным приличным образом руки перед обедом, есть руками и т. п. ставили меня совсем в другое положение, чем всякого другого русского офицера, если он по должности не имел влияния на жителей.
Кади, почтеннейший старик высокого роста, с подкрашенной короткой бородой, в своем неизменном, на плечи накинутом тулупе, с подобающими его сану огромнейшим воротником, украшенным тремя хвостиками, и длинными, до пола узенькими рукавами, в коричневой бараньей шапке, напоминающей формой не кавказскую папаху, а, скорее, малороссийскую шапку, имел чин нашего штабс-капитана (милиции). В доме у него, по крайней мере во дворе и в кунацкой, видна была примерная опрятность и обстановка, напомнившая мне отчасти обстановку беков и зажиточных людей в Элису. Уселись мы с кади перед пылавшим камином на коврах, закурили трубочки и в ожидании обеда разговорились о разных политических материях. Горские талейраны не менее парижских знакомы с правилом употреблять слова для скрывания мыслей, и потому я уже давно привык к ходу и смыслу речей собеседников подобного рода: "Кнезь Аргут коп яхши, Лазаруф коп яхши (князь Аргутинский очень хорош, Лазарев очень хорош, то есть человек), мюрид яман (мюрид не хорош)". Это вставлялось постоянно, в полной уверенности, что мне, русскому, оно должно очень нравиться, и что я, без сомнения, доведу это до сведения кого следует. На мое замечание, однако, что весь народ их сочувствует мюридам, чему я, впрочем, и не удивляюсь, ибо это следствие религиозного и племенного единства, кади пресерьезно отвечал: "Народ глуп, что он понимает? Народ -- баран: куда пастух погонит, туда он и пойдет. Кади яхши, гамусы яхши; халх пхэ! (кади хорош, все хороши; народ пхэ, то есть ничто)". При этом он сделал какой-то знак, дунув на свои пальцы, как бы желая выразить нечто, нуль: вот-де что народ, если кади хорош. Все вертелось на этой теме, и кади, очевидно, был весьма доволен моей беседой.
-- Сэн гюрджи (ты грузин)? -- спросил он меня.
Я щелкнул языком -- звук, означающий отрицание (выразить буквами этот звук, как и многие другие, имеющие на Кавказе у всех почти туземцев известное значение, нет возможности).
-- Сэн эрмены (ты армянин)?
Я опять щелкнул отрицательно.
-- Урус?
Я кивнул утвердительно.
-- Алла-Алла! -- и замотал головой в знак удивления. -- Бэла урус гёрмадым (такого русского я не видал).
Я рассказал ему о своем пребывании в Элису, моем управлении там, происшествиях с качагами и прочем. Кади только чмокал губами, восклицал "па!", приговаривал "Алла-Алла" и заключил вопросом: чем я так провинился, что из таких великих людей попал в простого "салдуз баяр" (то есть солдатского боярина, офицера)?
-- Ничем, -- говорю ему, -- не провинился; сам просил о переводе в полк, чтобы иметь больше случаев драться с мюридами и получать чины, кресты.
Он только в крайнем изумлении головой кивал, да едва ли и поверил мне. Отказаться от самого высшего удовлетворения честолюбия, состоящего, по понятиям азиатца, в управлении народом, в выслуживании и разбирательстве жалоб, в миловании и карании -- одним словом, в роли повелителя, пользующегося услугами, поборами, раболепием, отказаться от такого благополучия, чтобы заменить его ничтожной ролью начальника солдат и поминутно быть готовым подставлять лоб под пулю, ведя скучную жизнь на одном маленьком жалованье, -- для кади это было чем-то диким, безумным, неестественным; он сомнительно на меня поглядывал, и уверения мои, очевидно, не убедили его.
Наконец, принесли обед на большой деревянной доске и поставили перед нами. Похлебка с галушками, поджаренные кусочки баранины, впрочем, не свежей, а вяленой (не барана же резать для такого ничтожного гостя, вот если бы кто-нибудь из приближенных к Аргуту или хоть к Лазаруфу -- тогда дело другое), кислое молоко с чесноком, мед, еще какая-то кашица с чесноком, очевидно, подражание персидскому плову -- разнообразие большое. Пообедав и опять обмыв руки, мы распрощались с кади; я наговорил ему кучу благодарностей и комплиментов с пожатием руки, низкими поклонами и обещанием на обратном пути заехать.
К вечеру я был в Дешлагаре и сидел за чайным столом уже в совсем иной обстановке, чем за обедом у акушинского владыки.
Кто не испытывал сам, тот никогда не поймет радостного чувства, охватывающего человека, попадающего из лагерной, грязной, дикой обстановки в европейский дом со всеми атрибутами цивилизованного комфорта. После мрачной, сырой сакли попасть в сухой, светлый, оживленный присутствием европейских женщин дом, да еще прямо за чайный стол, от надоевшего однообразного образа жизни среди одних и тех же лиц перейти в круг свежих людей, имеющих возможность получать более интересные известия, находящихся в сношении с Петербургом, два раза в неделю получающих газеты, -- все это, повторяю, такой праздник, такая радость, что не испытавшему понять их трудно.
Я провел в Дешлагаре два дня с таким полным удовольствием, что набрал значительный запас сил не только для борьбы с предстоящей еще монотонной, противной жизнью в Кутишах, но даже для выдерживания атак Б., в возобновлении коих раньше или позже я был вполне уверен, а атаки эти, бессмысленно придирчивые, оскорбительные не по смыслу употребляемых слов, а по своему тону, по этим начальническим, громким, нарочно громким, чтобы слышали его денщики, вестовые, часовые, известным выкликам: "Я вас, милостивый государь, предваряю; извольте слушать, что я вам говорю; тут вам, г-н поручик, рассуждать не позволяется; вы должны буквально исполнять, что я прикажу" и т. д., все повышающимся визгом, летящими брызгами пены, вытаращенными бессмысленно стеклянными глазами, отравляли окончательно жизнь, раздражали, производили нервное расстройство. Попытки мои избавиться от Б. не имели пока успеха: я писал полковому адъютанту, просил похлопотать о переводе в другой батальон, но безуспешно -- с нашим крутым полковым командиром нелегко было устраивать что-нибудь по желанию своему.
На обратном пути я ночевал в Акуше, но, к сожалению, кади не застал дома, и мои надежды поболтать с ним весь длинный вечер не сбылись. В Кутиши я возвратился безо всяких приключений.